18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Гизум Герко – Обнуление (страница 4)

18

Третий пост был мой. Опись личных вещей.

К этому посту я готовился так, как не готовился к досмотру на узле, потому что досмотр смотрит на вещи, а опись смотрит в бумагу, и от бумаги зависело все. За столом сидел писарь, немолодой унтер с лицом человека, который за жизнь описал столько чужого имущества, что свое ему уже не интересно, и я, подходя, сделал ход, отрепетированный за четверо суток холода: положил на стол первым не ящик, не сумку, а лист. Целинскую опись, с печатью Центра, с перечнем, с графой шестой.

Унтер взял лист. Хмыкнул. Прочитал.

— Ишь ты, — сказал он. — С описью приехал. Первый раз вижу кадета, который сам себе опись привез.

— Дома без бумаги нельзя, — сказал я скучным голосом. — Пропадет что, потом доказывай.

— Это да, — согласился унтер с чувством, и стало ясно, что у него тоже когда-то что-то пропало, и он доказывал, и не доказал. Он разложил мои три единицы плюс инструмент, сверил по моему листу, перенес в свой, казенный, пункт за пунктом, и я следил, как формулировки перекочевывают дословно: «терминал персональный, армейского образца, утиль, восстановлен владельцем». Дословно. Бумага рождала бумагу, наследуя все родовые черты, и мой питбой уезжал в имперский учет тем же скучным утилем, каким въехал в целинский.

На «предмете памятном, б/у» унтер притормозил, поднял на меня глаза, я приготовился объяснять про изоленту, но он только вздохнул:

— Памятный. Все с памятным едут. У одного вон банка с землей была. С землей, кадет! Земли ему казенной мало… — и проштамповал, не закончив мысль, которую, судя по вздоху, думал уже лет двадцать.

Присягу мы принимали в том же ангаре, повзводно, по громкой связи. Офицер на возвышении зачитывал текст со скоростью человека, у которого до конца смены оставалось шесть взводов, мы повторяли хором, вразнобой, глотая куски, и получалось у нас что-то вроде «служить… народам… беречь… имущество…». Имущество в этой скороговорке прозвучало отчетливее всего: его берегли даже фонетически. Я повторял со всеми, вслушивался в собственный голос в общем гуле и думал, что присяга, если разобрать ее на детали, состояла из вещей, под которыми я и так подписался бы: служить, беречь, не бросать. На Целине это называлось не присягой, а бригадой, но резьба совпадала.

После присяги нас впервые покормили по-настоящему, и про первый ужин в столовой Академии я обязан рассказать подробно, потому что он развеял миф, которым окраину пугали всю дорогу.

Миф гласил: в Академии кормят синтетикой, от которой светятся десны. Врали. Кормили настоящим: каша с мясом, хлеб, овощ неизвестной мне породы, но честного грунтового происхождения, и компот. Все горячее, все по норме, и норма эта, вот что меня добило, была рассчитана на растущего человека, занятого физическим трудом. Я знаю, как выглядит еда, рассчитанная на человека: у нее края порции ровные. Дома края порции всегда были результатом переговоров.

Опозорился я на скорости. Целинская привычка: еда, это окно между «дали» и «отняли», и окно надо успеть. Я смел свой поднос минуты за полторы и поднял глаза на десяток, который еще разворачивал приборы. Смотрели на меня со сложным чувством. Ика тихо спросила, догоняет ли нас кто-то. Брун, наоборот, посмотрел с уважением и попробовал угнаться, подавился кашей, был спасен ударом по спине от соседа.

— Не торопись, кадет, — сказал, проходя мимо, пожилой раздатчик, которому эта пантомима была, судя по лицу, не первая и не сотая. — Еду тут не отнимают, порция твоя, никто не тронет. Отнимают время: по расписанию, и все. А время в тебя силой не запихнешь.

Я запомнил. Раздатчики, весовщики и кладовщики, как я давно заметил, устроены одинаково по всей галактике: сто лет стоят на выдаче чего-нибудь ограниченного и от этого понимают про жизнь больше штатных философов.

Потом был номер кубрика, четыреста двенадцать, палуба С, и талон на койку, и вечер, и я уже почти поверил, что первый день кончился.

Первый день Академии не кончается. Это я теперь знаю точно, потому что в восемнадцать тридцать по корабельному времени наш десяток выстроили в коридоре палубы С, и старшекурсник с повязкой дежурного, оглядев нас с высоты своего второго курса, произнес речь, которую я запомнил дословно, потому что она была короткая:

— Поздравляю с зачислением. Швабры в нише.

Белые палубы Академии, объявляю это официально, как человек, отдраивший в первый же вечер сорок метров одной из них: белые они потому, что их каждую ночь моют первогодки. Вручную. Шваброй, пастой и щеткой, до состояния «смотрись и плачь». Паста пахла хлором и мятой, сочетание, которое я не забуду до конца жизни, и оттирала все: следы, полосы, окалину, иллюзии. Особенно иллюзии. По иллюзиям она работала лучше всего.

Мыть палубу, если кто не знает, это технология, и технологию эту я, к своему стыду, чуть не завалил. Стыд был профессиональный: я, человек, отмывший за жизнь тонны железа от того, что к железу прикипело, взял казенную пасту и повел щеткой, как дома, с нажимом, враспор. Через два метра мой участок отличался от соседних, как шлифованный лист от крашеного: паста здешняя работала не нажимом, а выдержкой, ее полагалось нанести, выждать сорок счетов и снять одним длинным проходом. Это мне, оглядев мои два метра, объяснил дежурный старшекурсник, и объяснил на удивление без яда:

— Сила есть, ума не надо, с этим в десант, там любят. Здесь наоборот: пастой работает химия, ты работаешь распределением. Понял, первый год?

— Понял, — сказал я. И понял на самом деле, потому что это была первая фраза за день, сказанная мне на родном языке, на языке процесса. Дальше пошло: нанес, отсчитал сорок, снял длинным. Пролет ложился ровно, как шов у хорошего сварщика. Старшекурсник, проходя обратно, глянул, хмыкнул и ничего не сказал, и я уже знал, как называется это молчание. На Целине им хвалили.

Я драил свой пролет и приводил мысли в соответствие. Ролик не врал. Вот что важно: ролик не врал ни единым кадром. Палубы белые? Белые. Курсанты подтянутые? Подтянутые, вон, в конце коридора, второй курс прошел, как по линейке. Звезды в обзорном куполе? В наличии. Ролик просто не показал ведро. Во всей этой белизне, во всем этом свете без теней не нашлось двух секунд экранного времени для ведра и швабры, и я, четырнадцатилетний, у конторы, смотрел на белое и не спрашивал, кто его белит.

Врать умолчанием, думал я, возя шваброй, это высшая лига. На Целине так не умели: у нас врали грубо, в лоб, с божбой. Империя врала монтажом. Учиться мне тут, похоже, предстояло не только варп-навигации.

— Технический! — Брун из соседнего пролета разогнулся и оперся на швабру, как на копье. — А правда, что у тебя в ящике инструмент на все случаи жизни?

— Правда.

— А случай «отмыть сорок метров палубы» там предусмотрен?

— Предусмотрен, — сказал я. — Инструкцией. Пункт первый: не позорь сектор, работай руками.

— Плохой у тебя инструмент, — вздохнул Брун и добавил в пасту воды.

Ящик, кстати, уже отметился. Днем, на построении после присяги, когда мы стояли со своим имуществом у ног, кто-то из городских, из метрополии заднего ряда, громко поинтересовался, что это за гроб с ручкой и хоронят ли в нем надежды. Смеялись трое. Я промолчал, и молчание мое было не благородством, а расчетом: устав этого места я еще не читал, а без схемы в незнакомый контур не лезут даже за правотой. Но лицо шутника я запомнил. Не для мести. Для картотеки. На Целине говорили: запоминай не обиду, запоминай почерк.

В карантинном блоке, где нас держали до распределения по кубрикам, меня и догнало то, ради чего, если по-честному, и стоило прожить этот бесконечный день.

Терминал связи в блоке был один на всех, в нише у входа, и к нему стояла очередь: окраина отчитывалась домам, что долетела.

Очередь к терминалу связи, это отдельный жанр, и я успел изучить его весь, пока продвигался. Парень с рудничной луны, не Брун, другой, кричал в экран так, будто связь работала на громкости: «МА! Я ДОЛЕТЕЛ! КОРМЯТ!» Про «кормят» он сообщил трижды, из чего складывалась ясная картина, как провожали его. Тихая девочка из середины очереди записывала свое послание четвертым дублем: первые три стирала, послушав. Ика, дойдя до терминала, продиктовала фамилию по буквам, с нажимом на «е», глядя в камеру с таким выражением, будто дома по ту сторону сидела не родня, а паспортный стол. А один парень, отговорив, остался стоять перед погасшим экраном лишние секунды, и по спине его было видно, что ответа на его послание не будет, некому отвечать, и послал он его туда, куда шлют не для ответа, а для порядка. Спину эту я узнал. У нас в секторе так стояли у доски со сводками.

Когда дошло до меня, я вставил свой жетон, и экран, помигав, выдал: «входящее видеопослание, 1 шт., хранение оплачено отправителем».

Оплачено отправителем. Я посмотрел на эту строку секунды три. Тариф я знал: связь с домом за свой счет, полкредита за минуту хранения на узловом сервере. Она оплатила вперед, из диспетчерской зарплаты, чтобы послание ждало меня здесь, а не искало по трассе.

Я нажал воспроизведение.

Диспетчерская. Табло составов за спиной, зеленые строки, я узнал третью нитку раньше, чем узнал мать. Она сидела к камере вполоборота, в рабочем, съемка в пересменок, минута сорок, дольше нельзя. Говорила по делу: долетел ли, ест ли, чтобы берег ящик, чтобы не лез, куда не просят, «хотя кому я это говорю». За кадром прогудел состав, она машинально обернулась на звук, проверила табло, вернулась к камере. И закончила так, как заканчивала всё, всю жизнь, любой разговор со мной, формулой, в которой умещалась вся ее педагогика, вся любовь и весь устав: