Гизум Герко – Обнуление (страница 3)
Брун подумал, слез и попросил глянуть его койку тоже. За Бруном пришла Ика. За Икой еще трое, молча, с той окраинной деликатностью, когда человек просто стоит рядом и смотрит на твои руки до тех пор, пока руки не сдадутся. К моменту, когда автоматика объявила готовность, я обработал шесть коек, заработал два транспортных брикета, от которых отказался, горсть «спасибо», от которых не отказываются, и одну репутацию, от которой отказаться уже не вышло бы при всем желании: по ярусам, обгоняя цикл заморозки, пошло гулять слово «технический».
Лететь нам вместе было четверо суток, из них в сознании минут сорок. Казалось бы, кому нужна репутация на рейсе, который весь проспят. Но репутация, это единственный груз, который не требует койки и не идет по описи. Погрузилась сама. Полетела зайцем.
Погасили верхний свет. Трюм готовили ко сну: криокойки предполагалось занять до разгона, автоматика запускала цикл по одной, ярус за ярусом. Я лежал на своем втором ярусе, ждал очереди и слушал, как чужой корабль разговаривает сам с собой: гудел контур за кормовой переборкой, где-то мерно стучал клапан, тикала, остывая, обшивка. Все звуки были незнакомые. Гула лифта не было. Я поймал себя на том, что ищу его ухом, по привычке, как ищут языком выпавший зуб, и не нахожу, и от этого тихо и нехорошо внутри.
Ящик Гейра лежал в ногах, пристегнутый штатным ремнем к раме койки. Я проверил ремень четвертый раз.
По койкам пошел цикл: нижний ярус, шипение, крышки, тишина. Вербованный снизу уснул, не дожидаясь автоматики, сам, привычно, как человек, который умеет спать везде, где не бьют. Брун ворочался. Ика на своем ярусе что-то шептала, не то молитву, не то фамилию через «е», репетировала.
Моя крышка поплыла, и в последнюю секунду перед тем, как она отсекла трюм, я сделал то, что собирался сделать всю посадку: подтянул предплечье с питбоем к уху, вплотную, под самую крышку.
Тихо, на пределе слышимости, сквозь первый холодок криогеля, из динамика прошелестело:
— … смена принята.
Два слова. Ее слово, мое слово, наше, из тетради, с Целины, из другой жизни. Не по уставу, не по протоколу, с нарушением ею же назначенного режима тишины, на полсекунды, на глубине, где ни один сканер не отличил бы это от шума системы.
Я улыбнулся уже сквозь холод. Смена принята. Четверо суток можно было не стоять на вахте: на вахте стояла она.
Холод поднялся выше, звуки ушли, и последнее, что я успел подумать, было счетное, спокойное, мое. Четверо суток холода. Потом сорок недель Академии. Я вез туда ящик инструмента, четыре талона, визор с чипами и уголовную тайну на предплечье, все по описи, графа шестая.
Опись у меня была в идеальном порядке. Оставалось выяснить, какая опись заведена на меня.
Империя, как я уже понял по памятке, ничего не выбрасывала тоже.
Глава 2
Белые палубы
Размораживали нас уже без церемоний, по-казенному: крышка, свет в глаза, «подъем, выход с вещами». Вкус прокладки во рту прилагался тот же, из чего я сделал вывод, что криогель в Империи един, как и рацион, и, возможно, это вообще одно и то же вещество на разных стадиях карьеры.
Я отстегнул ящик, взял сумку и пошел на выход вместе со всеми, сонный, мятый, со ртом, полным чужой химии. И поэтому к тому, что случилось за шлюзом, оказался не готов.
За шлюзом были белые палубы.
Не «светлые». Не «чистые». Белые, как в ролике, тем самым белым цветом, которым нам два года подряд светил в глаза рекламный экран у конторы: широкая галерея, свет без теней, переборки цвета свежей эмали, и пол, в который можно было смотреться, если бы у меня было желание видеть свою физиономию после четырех суток заморозки. Строй таких же мятых, как я, тянулся по этой галерее серой гусеницей, и гусеница притихла: окраина въезжала в мечту и мечте не верила.
Я сделал то, что делаю со всем, чему не верю: проверил рукой.
Переборка была теплая, гладкая и настоящая. Ни окалины, ни шершавости, ни той вечной жирной пленки, которая на Целине заводится на любом металле через сутки после покраски. Просто чистый теплый металл, первый в моей жизни металл без биографии. Я вел по нему ладонью и не мог остановиться, как не может остановиться человек, гладящий кота, если до этого он всю жизнь гладил только ежей.
— Кадет, не задерживаем! — рявкнули спереди.
Я не задержал. Ладонь я, впрочем, с переборки не убрал до самого поворота, и переборка, кажется, была не против. Нас у нее таких за годы прошли тысячи.
Восторга мне отвесили щедро, на полчаса, и все эти полчаса я его честно, без сопротивления, проживал: галерея, купол обзорного зала, за куполом планета, вокруг которой мы висели, голубая, в облачных разводах, непозволительно красивая для рабочей площадки. Кто-то в строю громко сглотнул. Кто-то прошептал «ух ты» с интонацией, с которой на Целине ругаются. Я молчал и наматывал на память: вот, значит, как оно выглядит, когда сбывается. Запоминай, Форк. Пригодится в плохие дни, а плохие дни по расписанию.
По дороге к приемному ангару галерея прошла над доками, и я на несколько секунд выпал из строя душой, оставаясь в нем телом: внизу, за решетчатым ограждением, лежала рабочая палуба, настоящая, с буксирами, учебными ботами и разобранным до ребер катером, вокруг которого ходили люди в комбинезонах. Среди белизны это было как окно в родной язык. А дальше, за доками, гусеница протекла мимо панорамного проема, за которым зеленело. Зеленело, я не оговорился: за стеклом стояли деревья, настоящие, в кадках и в грунте, ярусами, с подсветкой, и табличка у проема сообщала: «Оранжерейная палуба. Кадетам первого года вход по допуску». Деревья по допуску. Я записал это в ту же графу, что и духи в воздухе узла: Империя, у которой всего много, но все по талонам, просто талоны тут красивее наших.
Расписание не подвело. Плохие дни начались через полчаса и назывались «зачисление».
Зачисление в Имперскую Академию Космофлота устроено как разделочный конвейер, и я говорю это с уважением, как технарь технарям: продумано было все. Гусеницу новоприбывших завели в приемный ангар, разбили на десятки и пустили по постам, и на каждом посту от тебя отрезали кусок прежней жизни и приваривали кусок новой.
На первом посту отрезали волосы. Всем, под ноль, без обсуждений. Машинка у парикмахера была армейская, ровесница моего питбоя, и стригла с тем же звуком, с каким шуруповерт идет по ржавой резьбе. Я сел, подставил голову и вышел через сорок секунд лысый, как подшипник. Ика из нашего потока, было слышно за ширмой, попыталась сказать про «а можно хотя бы…». Нельзя. В Империи ты так, как в предписании, а в предписании волос не значилось.
Дальше был медосмотр, и вот он оказался единственным постом, где окраина взяла реванш у метрополии.
Врач, сухой дядька с холодными руками, работал парой с медицинским сканером и диктовал сестре за перегородку. Городских перед нами он разбирал подолгу, с комментариями: этому осанку, этому зрение, этот, цитирую, «до первого кросса». Потом сканер проехал по мне, врач посмотрел на выкладку, потом на меня, потом снова на выкладку, и в голосе его впервые за очередь появился интерес:
— Переломы. Два. Сросшиеся. Где ломал?
— На работе, — сказал я. — Производственное.
— Сколько тебе лет было на этой работе?
— По-разному, — честно ответил я.
Врач помолчал, поводил пальцем по выкладке, где, надо думать, светилось все мое детство в костях и связках, и продиктовал за перегородку: «Годен без ограничений». А мне сказал, тихо, не по протоколу:
— Легкие береги. Пылевой стаж у тебя, как у шахтера. Здесь воздух чистый, вот и дыши, пока дают.
Дыши, пока дают. Я шел к следующему посту и думал, что это, пожалуй, самый точный медицинский совет в моей жизни, и что доктор, сам того не зная, сформулировал главный принцип имперской социальной политики.
На следующем посту выдавали форму, и здесь у меня состоялся первый в жизни разговор с имперским каптером. Каптер был немолодой, необъятный и смотрел на нас, как весовщик на лом: без злобы, по объему.
— Размер.
— Не знаю, — честно сказал я. — Дома одежда была без размеров. Какая есть.
Каптер поднял на меня глаза, и в них мелькнуло что-то, что я уже видел сегодня у чиновника на узле. Опознание.
— Окраина, — сказал он не вопросом. Смерил меня взглядом, одним, от ботинок до лысины, крикнул куда-то в глубину стеллажей: — Второй ростовой, третий полнотный! — и добавил мне, тише, почти по-человечески: — Форму, кадет, тебе тут выдадут по размеру. Одну ее. Остальное будешь подгонять сам.
Форма оказалась жесткая, как новая брезентовая рукавица, пахла складом, химией и чуть-чуть машинным маслом, и сидела на мне так, как сидит одежда на манекене со свалки: все на месте, и все чужое. Я посмотрел на себя в зеркало примерочной и увидел незнакомого лысого парня в имперском сером, у которого из своего остались только руки, торчавшие из рукавов на положенные два сантиметра, и выражение лица, с которым на Целине принимают опись. Я это выражение знал. Я с ним вырос.
Свою одежду полагалось сдать в утилизацию или оплатить хранение. Я прикинул тариф хранения, умножил на сорок недель и сдал все в утилизацию с легким сердцем: целинская роба, попав наконец на настоящую орбитальную утилизацию, сделала карьеру, о которой не мечтала.