Гизум Герко – Обнуление (страница 30)
Про саму работу на панели доложу коротко, производственно, потому что она того стоила. Учебный блок сидел в гнезде на четырех невыпадающих винтах, и все четыре, хвала методистам, были живые, ухоженные: Академия, в отличие от жизни, следила за своим учебным железом. Я шел по нормативу и ловил странное удовольствие от самой ситуации: я, в скафандре по размеру, с исправным инструментом, на освещенной обшивке, меняю исправный блок в исправном гнезде, и никто не умрет, если я ошибусь, потому что блок учебный. Роскошь безопасной работы. На Целине такой не водилось: там любая работа была боевой, просто без противника. Дэйв подавал, я ставил, ключ-трещотка щелкала в перчатке глухо, через ладонь, и на двенадцатой минуте Дэйв в канале вдруг сказал: «Слышь. А красиво тут». Голос был уже совсем его, обычный. Страх вышел весь, через работу, как и положено страху.
Зачет нам поставили обоим. Брасс, принимавший нормативы по телеметрии, ничего не сказал ни про дыхание, которое он не мог не слышать, ни про лишние полминуты. Только, подписывая мой лист, посмотрел на меня чуть дольше своего обычного и выдал шестое слово за семестр:
— Пара.
В смысле, пара сработала. Я гаркнул «есть» на всякий случай: на брассовском языке это могло означать и оценку, и констатацию, и, не исключаю, представление к награде.
А теперь про клапан, перчатку и лазарет, потому что без них не было бы главного.
О «Держи» мы с Дэйвом не говорили никогда. Ни в шлюзе, ни после, ни разу за все последующие месяцы: у мужской благодарности на окраинах свой протокол, безсловесный. Но с того выхода в поведении Дэйва завелась новая константа: он стал вставать слева от меня. В строю, в столовой, в коридоре, где угодно: если Дэйв был рядом, Дэйв был слева. Я не сразу понял, а поняв, не подал виду. На выходе я держал его за левое предплечье. Он запомнил сторону. Человек-гора расплачивался, как умел: собой, размещенным в правильной точке пространства, на случай, если меня опять понадобится держать.
Микроавария случилась на обратном пути, у самого шлюза, на ровном месте, как все микроаварии. Впускной клапан выравнивания, старый, тугой, прихваченный какой-то сорокалетней смазкой, не пошел от штатного усилия. Я, не подумав, дал нештатное, по-целински, через ладонь, и клапан пошел, а перчатка моя, прижатая в этот момент к кромке приемного гнезда, осталась под холодным металлом на три секунды дольше, чем разрешает физика. Терморазрыва не случилось, перчатка академическая, честная, но холод через уплотнение я поймал, и палец, безымянный правый, к концу шлюзования перестал отвечать на запросы.
Обморожение первой степени с хвостиком, вердикт лазарета. Мазь, повязка, освобождение от работ руками на трое суток, явка на перевязку ежедневно. Отдельно врач, тот самый, с зачисления, глянув в мое дело, поинтересовался, как легкие, дышится ли, и я доложил, что дышится, как никогда. «Ну и дыши», сказал врач. У него, похоже, была одна рекомендация на все случаи, зато рабочая. Дэйв, сопровождавший меня до лазарета с лицом виноватым, хотя вины его не было ни грамма, был отправлен обратно с поручением: доложить кубрику, что я живой, и не дать Марку внести мой палец в таблицу потерь.
Лазарет Академии, это белое царство на четвертой палубе: белые койки, белый свет, белые халаты, и тишина, не наша, техническая, а медицинская, стерильная. Публика в белом царстве лежала сезонная, летно-практическая: два растяжения с гидробассейна, ключица со спортплощадки, ожог с разгрузки, и общая атмосфера стояла не больничная, а скорее гаражная: народ травмированный, но довольный, каждому было что рассказать, и каждый рассказывал, наращивая подробности от койки к койке. Мой палец в этом обществе котировался средне: обморожение, скучно. Пришлось добавить про клапан сорокалетней смазки, тогда зауважали: старая смазка, это все понимали, дело серьезное. Я сидел на краю койки, ждал перевязочную сестру, разглядывал свой палец, замотанный до размеров хорошей сардельки, и настроение у меня было сносное: трое суток без работы руками, это дыра в бюджете и в графике Мири, но палец цел, зачет взят, Дэйв удержан. Баланс положительный.
И тут в проходе между койками появился ящер.
Я сначала увидел халат. Халат был пестрый, латаный, немыслимого в этом белом царстве бурого цвета с заплатами, и халат шел по лазарету так, как ходит по цеху хозяин: не спрашивая. Потом я увидел остальное: старый ящер, чешуя тусклая, местами со шрамами, на поясе фляга, мятая, с гравировкой, зубастая пасть прикрыта, глаза желтые, с вертикальным зрачком, и зрачок этот работал по палате, как щуп по шву: быстро, точно, по делу.
Ящер подошел к койке через две от моей, где лежал техник с ожогом плеча, полученным на разгрузке, я его знал в лицо. Отдернул простыню, глянул на повязку, коротко пролаял что-то медбрату, шедшему следом с видом человека, смирившегося со стихией. Медбрат, имперский, дипломированный, в белом, послушался. Ящер размотал повязку, понюхал ожог, буквально понюхал, наклонившись, порылся в кармане халата, извлек банку без этикетки, мазнул, лаем потребовал перевязать заново и пошел дальше, а техник с ожогом смотрел ему вслед так, как смотрят на закрывшуюся дверь бесплатной столовой.
Кадет на соседней со мной койке, из старших, со сломанной на спортивной площадке ключицей, проследил мой взгляд и шепнул:
— Гость кафедры тактики. Ходит, где хочет, пропуск не спрашивают. Говорят, оно тут раз в год объявляется, поживет неделю и пропадает. Ручной ящер тактички, слыхал?
Я не слыхал. Я смотрел на пестрый халат, на флягу, на желтый зрачок, и узнавание пришло не медленно и не снизу, а сразу, целиком, как удар с пробитого корпуса. Я видел этого ящера. Два года назад, на Целине, в лавке Сцаха, в углу, в кресле из корабельного ложемента, где он сидел так неподвижно, что глаз записал его в мебель. Тот же халат из лоскутов, каждый лоскут из другой жизни. Та же мятая фляга, от которой у меня тогда полчаса слезились глаза. Тот же вертикальный зрачок, который единственный во всей лавке смотрел не на питбой, а на меня, и смотрел, как доктор, а не как оценщик: не «сколько стоит», а «что с тобой будет». Бродячий доктор, живая легенда рынка, тот самый, что поднял издыхающего мула у карьерщиков, лечил все, что дышит, и исчезал без предупреждения. Выходило, что исчезал он не в никуда. Выходило, что легенда исчезала сюда, на четвертую палубу, в белое царство, и ходила тут хозяином, как ходила хозяином по чужой лавке.
Ящер тем временем закончил с дальними койками и пошел к выходу, мимо меня. Не останавливаясь. Не глядя. Пестрый халат прошелестел в метре, фляга звякнула о пояс, и уже за моей спиной, на ходу, не оборачиваясь, ящер уронил, как роняют мелочь в кружку, короткую фразу на общем, с лающим акцентом, но чисто:
— А, мальчик из ямы. Ямы, я смотрю, тебя не отпускают.
И вышел. Дверь лазарета съехала за ним, и белое царство сомкнулось, как вода. Фляга звякнула еще раз, уже в коридоре, удаляясь, и это был последний звук всей сцены, занявшей, по моему счетчику, семь секунд от халата в проходе до двери.
Я сидел не дыша. Сестра пришла, размотала, намазала, замотала, что-то говорила про «не мочить», я кивал. Палец не болел. Ничего не болело. Работал только счетчик, мой внутренний, целинский, и считал он одно и то же по кругу, не сходясь ни в какой итог.
Мальчик из ямы. Так меня назвал Сцах, два года назад, в лавке, при торге за питбой. Так меня не называл больше никто и никогда, ни на Целине, ни здесь. Здесь про яму не знал ни один человек: в моем деле значилась Целина, квота, сектор, все казенное, безликое. Про яму, про ту самую, из которой я вытащил свое будущее, знали: я, мать, Сцах и горстка людей на планете, до которой отсюда четверо суток холода.
И ящер в пестром халате, гость кафедры тактики, слышал те слова своими ушами. Он сидел в трех шагах, когда Сцах выдавал мне этимологию бесплатным довеском к десяти талонам, и он же сказал мне тогда единственную свою фразу, про ямы, которые любят возвращать долги. Два года и половина сектора спустя он прошел мимо моей койки, не глядя, опознал меня за семь секунд, в казенной пижаме, с пальцем-сарделькой, среди четырех сотен одинаково стриженных, и дал понять, что опознал. Память у легенды оказалась докторская: не «сколько стоит», а «что с тобой будет».
Сосед с ключицей, не заметивший ничего, потому что фраза была брошена тихо и мимо, продолжал делиться сведениями: ящер, по старшекурсным преданиям, объявляется в Академии не первый год, живет, когда объявляется, где-то при кафедре тактики, начальство его то ли терпит, то ли уважает, то ли боится, скорее всего, все три, лечит тех, кто под руку попадется, и лечит, зараза, лучше лазаретных, отчего лазаретные его не выносят и зовут за глаза «знахарем». А в глаза не зовут никак, потому что попробуй позови. Я слушал вполуха. Кто он, я знал получше старшекурсных преданий, только знание это следовало держать при себе, как и все лучшее в моей биографии. Мне надо было знать другое: что бродячий доктор с целинского рынка делает при кафедре тактики имперской Академии и почему из четырех сотен кадетов курса он на ходу, не глядя, поздоровался именно со мной. И вот этого не знал никто в белом царстве, включая, подозреваю, самого медбрата, который слушался лая.