Гизум Герко – Летные Часы (страница 2)
Акт второй: согласование. Семь виз. Комендатура, санчасть, учебный отдел, страховой стол, снова комендатура, потому что первая виза была поставлена не тем оттенком чернил, интендантская служба и лично начальник дока. Шесть столов из семи стояли наверху, седьмой внизу, и на одну эту визу у меня ушли два борта развозки. Я прошел все семь за четыре дня, и это, чтобы вы понимали, спринтерский результат: обычный человек ходил бы месяц. Но обычный человек не проучился год в Академии Флота с моей биографией. Я знал приемные часы каждой канцелярии, включая неофициальные, знал, кто из писарей ставит визу до обеда не глядя, а кто после обеда со скандалом, и знал главное: бумага, поданная в правильную стопку, подписывает себя сама.
Акт третий, финальный: медосмотр. Врач летней смены, незнакомый, посмотрел мои ладони, потом карту, потом опять ладони.
— Ожоги первой и второй степени, четыре месяца, — прочитал он вслух. — И ты идешь на такелажные работы.
— Вспомогательные, — поправил я. — Принеси, подай, раскрепи.
— Раскрепи, — повторил врач с выражением человека, которому принесли анекдот на подпись. — Ладно. Дым в допуске, кисти функциональны. Годен.
Так я получил допуск, залоговую спецодежду и знакомство, ради которого, как выяснилось позже, стоило затевать всю трехактную пьесу.
Диспетчера доков кампуса звали Румб. Было ли это имя, фамилия или прозвище, приросшее намертво, я не выяснил ни тогда, ни потом: в доках об этом не спрашивают, в доках человек называется так, как откликается. Румб сидел в диспетчерской будке над третьим причалом, был сух, немолод и говорил голосом жестяного репродуктора, того самого, что висит над любой погрузочной площадкой Империи и объявляет о смене ветра. Я к этому голосу привыкал дня три: все время хотелось посмотреть вверх и найти динамик.
Перед Румбом лежала тетрадь. Серая, толстая, с тесемками, довоенного, я бы сказал, фасона, если бы знал, до какой именно войны. В тетради, как я понял с первого взгляда, жил весь док: кто вышел, кто не вышел, кто вышел за того, кто не вышел, и что за это причитается. Электронная система учета в доке тоже была. По ней, я думаю, сверяли тетрадь, когда тетради случалось усомниться в себе.
— Кадет, — сказал Румб, прочитав мой допуск со всеми семью визами. По голосу было не понять, вопрос это, диагноз или объявление о смене ветра. — Заявлен вспомогательным. Ставка два восемьдесят пять. Работы по согласованию. Согласование, это я.
— Так точно.
— Не так точно, а да, — сказал Румб. — Ты не в строю, ты в доке. Шестой причал, бригада разгружает комплектацию. Скажешь бригадиру: от меня. Принеси, подай, раскрепи. Под грузом не стоять. Все.
— Есть под грузом не стоять.
Румб посмотрел на меня секунду дольше, чем требовалось, сделал в тетради пометку длиной в два знака и включил громкую связь раньше, чем я закрыл дверь будки. О чем была пометка, я узнал через неделю.
Работа на шестом причале была простая, как черенок: летний док разгружал годовую комплектацию, ящики со склада снабжения перекочевывали с платформ в штабеля, и мое место в этой пищевой цепочке было в самом низу. Принеси. Подай. Раскрепи. Я приносил, подавал и раскреплял, и первые два дня все шло по ведомости, а на третий день случилось то, что случалось со мной на всякой работе, где есть груз и стропы: руки вспомнили такелаж раньше, чем голова успела их одернуть.
Вышло так. Бригада заводила стропы под контейнер нестандартного веса, смещенный центр, маркировка стерта, и штатный такелажник, парень лет двадцати пяти, размечал схему крепления по учебнику: четыре точки, симметрично. Я стоял рядом со своим «подай» и молчал ровно до того момента, когда понял, что при съеме контейнер пойдет юзом влево и штабель, к которому он пойдет, сложится, как складывается любой штабель, собранный по учебнику и разобранный жизнью.
— Центр смещен, — сказал я. — Вон по вмятинам видно, где внутри тяжелое. Левую пару точек надо сдвигать на треть.
Дальше была пауза, известная мне по Целине наизусть. Пауза, в которой взрослая бригада решает, что делать с голосом снизу: осадить или проверить. На Целине проверяли всегда, потому что там цена ошибки была общая. Здесь, к чести шестого причала, тоже проверили. Бригадир, мужик с шеей, на которой можно было размечать резьбу, подошел, посмотрел на вмятины, посмотрел на меня и задал единственный правильный вопрос:
— Кто учил?
— Яма, — сказал я. — Сборочная. Целина.
— А, — сказал бригадир, как будто это все объясняло. Впрочем, это все и объясняло. — Перекидывай.
Я перекинул стропы, контейнер снялся ровно, как по нитке, и с этого дня мое «принеси, подай» кончилось, хотя в ведомости осталось. Бригада стала звать меня туда, где надо было думать руками, и звала все чаще, и на исходе первой недели этот факт добрался по своим каналам до диспетчерской будки, потому что в доке все добирается до диспетчерской будки, это закон природы.
Румб вызвал меня по громкой, дождался, посмотрел и открыл серую тетрадь.
— Так, — сказал он голосом репродуктора, объявляющего смену ветра. — Вспомогательный, говоришь. Два восемьдесят пять.
Я молчал, потому что вопроса не было.
— С завтрашнего дня на четвертый причал, — сказал Румб. — Там консервация бортов. Скажешь: от меня. Все.
И сделал в тетради пометку, вторую по счету. Хвалить меня он не стал, и вот тут я его узнал, узнал всем прошлым сразу: на Целине хвалили точно так же. Тебя не гладят по голове, тебя переставляют туда, где ты нужнее, и это единственная похвала, которая заносится в документы. Я сказал «есть» и пошел, и по дороге поймал себя на том, что улыбаюсь, как дурак, во всю ширину допуска.
Четвертый причал оказался тем, чем и должен быть летний док изнутри: спальней казенного железа. На консервации стояло все, что учебный год гонял до звона: буксиры, платформы, два учебных борта с зачехленными соплами. И тут действовал закон, который я сформулировал еще на свалке, а здесь только сверил с эталоном: все казенное спит, а все живое ломается. Живым в доке было то, что нельзя остановить: магистрали, компрессорная, помпы охлаждения, вентиляция и один портальный кран на весь причал, старый, полуторной грузоподъемности, по имени, разумеется, никак, потому что имена в доке дают не сразу. Кран кашлял левым приводом. Помпа номер три держала давление, как дырявое ведро держит воду, то есть держала, но все делали вид, что не смотрят. Вентиляция четвертого яруса пахла паленой изоляцией строго по вторникам, и никто не знал почему, а я через три дня знал, но об этом ниже.
Я чинил. Официально это называлось «работы по регламенту консервации», фактически я ходил за слесарем смены, подавал, держал, а потом слесарь смены обнаружил, что если дать кадету схему и уйти обедать, то к концу обеда узел собран, и стал уходить обедать чаще. Помпу номер три мы с ним перебрали за две смены. Кран кашлять не перестал, но стал делать это реже и как-то извиняясь: там нужна была деталь, которой в доке не было, и я записал ее номер себе, на всякий случай, по привычке записывать номера всего, что просит помощи.
А с вентиляцией четвертого яруса вышла история, которую я потом рассказывал Дэйву в лицах. По вторникам на четвертом ярусе включался резервный контур, так стояло в графике продувки, и на резервном контуре, в недрах короба, лежала чья-то ветошь, забытая, судя по слою пыли, еще до моего рождения. Ветошь грелась о калорифер и честно пахла паленым, раз в неделю, по расписанию, двадцать лет подряд. Я ее вынул. Постоял. Положил в контейнер для протирочных материалов, испытывая странное чувство, будто разобрал местную достопримечательность. Слесарь смены, узнав, три минуты молчал, а потом сказал, что теперь по вторникам будет нечем пугать практикантов, и посмотрел на меня с укором.
Про смены и деньги доложу отдельно, по всей форме, потому что финансовая часть в этой хронике традиционно точная, а тут еще и поучительная. Работал я по согласованию, не более трех часов в день: больше кадету не полагалось по тому же параграфу, пункт следующий. За две недели набежало восемнадцать оплаченных часов. Восемнадцать на два восемьдесят пять, это пятьдесят один кредит тридцать сотых, и когда я увидел эту цифру в расчетной ведомости, у меня на секунду зазвенело в ушах, как от близкого разряда.
Потом я прочитал ведомость до конца.
Удержания. Оформление допусковой книжки: девять сорок. Медосмотр по прейскуранту санчасти: шесть ровно. Залог за спецодежду: восемнадцать. Страховой сбор межнавигационного периода: четыре пятьдесят. Канцелярский сбор, и я до сих пор не знаю, что это: два. Итого удержано тридцать девять кредитов девяносто сотых. К выдаче: одиннадцать сорок.
Я стоял у окошка кассы и испытывал чувство, которому в Империи, наверное, есть уставное название. Мне начислили за то, что я работал, и удержали за то, что я получил право работать. Право стоило дороже труда почти вчетверо. Кассирша, женщина с лицом, видавшим все выражения моего лица оптом, выдала одиннадцать сорок и сказала единственное утешение, которое здесь полагалось по штату:
— Удержания разовые. Дальше пойдет чистыми.
Из них три сорок ушли в тот же вечер на буфер напарнице, месячная норма ее железного здоровья, статья, которая в моем бюджете стоит первой строкой при любой погоде. Еще двадцать сотых съел припой. Итого на руках у меня осталось восемь с половиной кредитов, против семидесяти сотых на начало каникул, и я записал это в схему с удовлетворением человека, который впервые за год видит, как стрелка прихода обгоняет стрелку расхода не рывком, а ходом. В нижнем углу схемы, куда я смотреть не собирался, сама собой посчиталась разница до билета домой. Стирать ее я не стал.