Гизум Герко – Летные Часы (страница 17)
Так я узнал, что дверь бывает двух сортов. Одну открываешь ты, семью визами, четыре дня. Другую открывают тебе, и тогда весь вопрос в том, кто стоит за косяком и что он про тебя успел записать в тетрадь.
Из конторы я вышел в четверть девятого. Столовая дока открывалась в девять. У меня было сорок пять минут и одно дело, которое я назначил себе первым делом лета еще зимой, когда считал на полях тетради, во что обходится год связи.
Узел связи при доках сидел в пристройке за диспетчерской вышкой: окошко, за окошком связистка с лицом человека, который двадцать лет слушает чужие переговоры и не услышал ничего нового. Я выложил на латунный желоб четыре кредита. Монеты я отсчитал еще в бытовке и нес отдельно от остальных денег, в нагрудном кармане, чтобы не смешивались.
— Абонемент на пересылку личных посланий. Тариф летний льготный, для вспомогательного состава. Год вперед.
Связистка посмотрела на монеты, потом на меня.
— Год вперед у меня не платят даже за казенную связь. Летом платят за долги. За прошлый год.
— У меня нет долгов. У меня канал.
Она выписала квитанцию, не переспрашивая: на узле связи быстро понимают, когда разговор окончен. Квитанция была серая, с водяным знаком, и на ней стояло «уплачено полностью, до». Дату я прочитал дважды. Целый год этот канал не зависел ни от ведомости, ни от рейтинга, ни от того, что со мной случится на серых тропах. Послание с Целины могло прийти в любую ночь любого месяца, и его было кому принять и на что переслать.
Это были самые правильно потраченные четыре кредита года, и я знал это в момент оплаты, что случается с покупками нечасто. Завтракать я пошел после. Есть хотелось со вчерашнего вечера, но тут порядок был важнее очередности: сначала канал, потом еда. Еду я мог заработать в любой день. Канал зарабатывается один раз, и не деньгами.
Быт при доках решился за полчаса и одну беседу. В бытовке третьего причала пустовала койка у дальней стены: смена жила по домам, койку держали для аварийных ночевок, а аварий, по общему мнению смены, летом не бывает, летом бывает график. Матрас на койке был тонкий, честный и помнил больше швартовок, чем я налетал часов. Мы с ним договорились быстро. Питбой я поставил на зарядку от щитка, по устной визе слесаря: слесарь помнил прошлогоднюю помпу и считал, что запас вежливости передо мной у смены еще не выбран. Ящик с инструментом встал под койку. Кампус со всем его хозяйством, пустым кубриком и лампой, живущей по завещанию, остался в сорока минутах развозки над головой и в другой жизни. Я решил заходить туда раз в неделю: проверять, как лампа несет службу самостоятельным лицом.
Науку швартовки Румб выдал мне в один прием, по громкой связи, при всей смене, чтобы не повторять.
— Кадет. Слушай один раз. Железо ты видишь. График не видишь. Смотри в график.
Репродуктор щелкнул и замолчал: лекция окончена, конспектируйте. Я законспектировал. Разворачивалась наука так: у железа есть допуски, и они записаны на табличке; промахнешься на ладонь, кранец скрипнет и простит, на то он и кранец. У графика допусков нет, у графика есть диспетчер. Опоздай к своему окну на двадцать минут, и узел отдаст окно встречному, а ты повиснешь в зоне ожидания на шесть часов, и эти шесть часов не пойдут никуда: ни в книжку, ни в тетрадь, ни в ведомость. Худшее из состояний вещества: время, которое идет, но не засчитывается.
Железо прощает, потому что инженеры сорок лет закладывали в него запас. График не прощает, потому что его составляли люди, у которых запаса не было никогда.
Первый перегон стоял в графике через двое суток: корыто до узла комплектации и обратно, четверо суток полного цикла, из них летных часов одиннадцать с копейками, остальное погрузка, разгрузка и стоянки. Корыто звали корытом даже в документах: серия давно умерла, класс переименовали дважды, слово пережило оба переименования. Это был грузовой буксир возрастом со среднего офицера, с обводами, о которых конструктор явно договаривался не с воздухом, а с прочностью, и с биографией на четыре страницы формуляра. Формуляр я прочитал целиком в первый же вечер, как читают письма: от старых записей к свежим. Из формуляра следовало, что корыто честное. Ломалось оно за жизнь восемнадцать раз, и все восемнадцать раз по-крупному, заранее, с предупреждением: потекло, застучало, засвистело. Ни одной внезапной записи. Для машины такого возраста это не просто характер, это репутация.
Оставался паек. За пайком я пошел к интенданту дока, к тому самому, у которого со мной с прошлого лета были отношения на почве незачисленного вентилятора и перчаток, утилизированных по акту в мое пользование.
— Паек сопровождающего груза, — сказал интендант и выставил на прилавок стопку: сухари, консервы, брикет чайной заварки, от вида которого хотелось сразу извиниться перед чаем.
— Я не сопровождающий. Я перегонщик. Перегонщику положен малый летный.
— По ведомости ты грузчик.
— А по подписи диспетчера перегонщик. Ведомость про деньги. Подпись про полет. Смотри: паек идет по работе, по оплате его не считают. В нормах довольствия так и написано, у вспомогательных служб.
Интендант посмотрел на меня долгим взглядом хозяйственного человека, который понимает, что дешевле согласиться, чем слушать дальше.
— Разница одна банка, — сказал он, убирая стопку. — Банку сгущенки спишу в бой тары при погрузке. Бери, пока я добрый.
Малый летный на четверо суток весил так, будто лететь мне предстояло на нем, а не на корыте. Я расписался в двух ведомостях: за паек и за утерю. Обе бумаги были в полном порядке. В доках вообще все всегда в полном порядке, надо только правильно выбрать, какой именно порядок ты имеешь в виду.
Накануне вылета я принял корыто по описи. Опись была на четыре листа, и против половины позиций стояло «б/у, в допуске», против четверти «б/у, на пределе допуска» и против одной, огнетушителя кабины, «проверить лично». Формулировка мне понравилась: кто-то в конторе знал про перегонщиков главное. Огнетушитель я проверил лично, вскрыл пломбу давления, убедился и опломбировал заново своей проволокой. Если мне на этом корыте суждено было с чем-нибудь не справиться, я хотел, чтобы это была не та единственная позиция, против которой меня письменно предупредили.
Вышли по графику, в шесть двадцать, в свое окно, с запасом две минуты. Дорога у перегона устроена вертикально, и об этом стоит сказать один раз: доковый буксир уходит с нижнего причала сквозь всю толщу утреннего неба, мимо орбиты, на которой висит кампус, и дальше, в пространство, где узлы и склады. Степь, станция, пустота: три этажа моей биографии, нанизанные на одну ось тяги. Корыто оторвалось от причала с достоинством пожилого грузчика: без рывка, без лишнего звука, приняло тягу и пошло. Первые полчаса я слушал его так, как слушают нового человека в бригаде: не что говорит, а как дышит. Дышало оно ровно. Тяга держалась, температура ползла по расписанию, магистрали молчали. Врало корыто, как быстро выяснилось, только об одном, и врало в лучшую сторону.
Указатель топлива стоял бодро. Слишком бодро. Я шел на известной тяге известное время, расход по таблице был известен тоже, и арифметика к концу первого часа разошлась со стрелкой на восемь процентов. Стрелка утверждала, что топлива у нас больше, чем следовало из таблицы, из тяги и из здравого смысла. Прибор был оптимист. Учебный борт номер два у нас дома врал по топливу в минус, и его за это уважали: такому вранью прощают, оно заставляет возить запас. Корыто врало в плюс. Характер тот же, знак противоположный, а разница в цене жизни: оптимизм в приборе хуже вранья, потому что растет вместе с бедой, и чем ближе сухой бак, тем радостнее стрелка.
На стоянке у промежуточного маяка я проверил арифметику мерной рейкой через горловину, по старой доковой памятке, приклеенной кем-то на внутренней стороне лючка лет за десять до моего рождения. Рейка подтвердила таблицу и опровергла стрелку. Восемь процентов в плюс, ровно, как по прейскуранту. Я записал поправку на планшет, потом стер и запомнил. С этого часа стрелке я кивал вежливо, как кивают вахтеру на проходной, а топливо считал сам: по времени, по тяге, по рейке на стоянках. Руки и таблица сходились между собой до третьего знака все четверо суток. Стрелка так и просияла до самого дома. Пусть ее. У каждого экипажа свои обязанности: она отвечала за хорошее настроение, я за посадку с мокрым баком.
В кабине корыта я был один. По-настоящему один: без инструктора за плечом, без учебного канала, без соседнего борта в звене. Питбой висел на ремне, темный. Мири молчала, как обещала протоколом: телеметрия постфактум, наблюдение, молчание по правилу. Первый доклад о прохождении маяка я по привычке произнес вслух, в пустую кабину.
Доклад прозвучал одиноко. Осенью, на первом буксире, это меня удивило, и я тогда записал удивление на разбор. Теперь не удивило. Теперь я знал про это одиночество главное: у него есть расписание. До посадки. После посадки меня ждал самый внимательный слушатель в обитаемом космосе, и слушатель этот умел ждать лучше меня.
Узел комплектации открылся на вторые сутки: гроздь причальных ферм на пустом месте, склады, времянки и диспетчерская будка, младшая сестра румбовской. Дальше началась та часть работы, за которую мне, собственно, и платили по ведомости. Груз: двенадцать контейнеров комплектации, каждый со своим характером, потому что грузили их в разное время разные люди с разным отношением к понятию «центр тяжести». Я цеплял, кантовал, крепил и вел опись. На Целине это называлось погрузкой. Здесь это называлось погрузо-разгрузочными работами и стоило два восемьдесят пять в час. Разница была в бумаге, а спина одна и та же.