Гилберт Честертон – Человек, который был Четвергом (страница 30)
Загадочна и сцена дуэли, особенно потому, что должна казаться логичной. Сайм подводит маркиза к поединку занятно и умело, предугадывает, что тот захочет драться у железной дороги, — словом, все бы хорошо, если бы Сент-Эсташ действительно спешил на парижский поезд. Но если он стремится от поезда сбежать, все становится истинным бредом. Зачем тогда он вообще сидел в Кале, а не уехал куда–нибудь раньше? Что же до поединка — тут вообще ничего не сойдется. Читатель может стряхнуть обаяние мнимой связности и, читая всю сцену, задать себе разные вопросы, в том числе — куда делась бомба (если она, конечно, была).
Когда говорят о Честертоне, особенно о брауновском цикле, почти непременно восхваляют его «психологические прозрения». Конечно, такие прозрения у него есть. Психиатр Антони Кемпиньски считал, что в рассказах о Гэйле (1929) Честертон предвосхитил много более поздние открытия психологии. Сам Честертон слова «психология» не любил. Ему казалось, что это одна из тех наук о человеке, которая рассматривает его извне, словно вещь или «большое насекомое». Естественно, тогда возникают гнушение, превозношение, гордыня — словом, самые страшные грехи в системе ценностей, которой так верен Честертон. Его целители душ, отец Браун и Гэбриел Гэйл, умеющий «заглядывать в бездну, лежащую у его ног», помогают другим, потому что умеют найти в себе то, что есть в них. Может, дело тут в словах, и Честертону просто не нравилось наукообразное слово, когда речь шла о ценности ценностей — человеке; может — и в методах, так что подход Кемпиньски или, скажем, Роджерса не вызвал бы у Честертона неприязни. Однако сейчас нам важно другое: в «Четверге» есть места, не выдерживающие не только логической, но и психологической поверки. Приведу хотя бы такой пример: если внимательно отнестись к тому, как ведут себя мнимые анархисты, когда Председатель завтракает с ними, особенно же когда он разоблачает Гоголя, придется признать, что они не просто боятся, а неприятно и неприлично играют, словно истерические лгуны, которым доставляет удовольствие самое притворство. Кроме того, трое из них хватают разоблаченного сыщика, что очень странно, если учесть, какими благородными людьми они оказываются впоследствии. Да и мгновенное преображение французов можно отнести не только к логическим, но и к психологическим несообразностям.
Когда переводишь эту книгу, часто хочется вставить «по–видимому», «должно быть» и тому подобное (например, про Секретаря — «Вероятно, он был из тех, кто щепетилен и совестлив даже в преступлении»). Остается предположить, что так видит Сайм; принять, что логики и психологической достоверности здесь не больше, чем во сне.
Есть и совсем странные вещи. Честертон долго описывает, как боялся Сайм Председателя, когда впервые его увидел. Именно в этом месте мы читаем прекрасные слова о том, что он был достаточно слаб, чтобы бояться силы, но не настолько слаб, чтобы ею восхищаться. Но вот, незадолго до конца книги, Сайм открывает соратникам, что сзади Воскресенье показался ему гнусным и страшным, спереди — прекрасным. И это место очень важно для Честертона, именно здесь подходит он к одному из главных своих убеждений: сущность мира, самая его глубина несомненно и безусловно хороши, хотя «сзади» он далеко не без оснований может показаться и бессмысленным и непереносимо страшным. Собственно, именно так выглядит «пресловутый оптимизм Честертона» (сам он называет «пресловутым» оптимизм Диккенса). С обычной точки зрения это и не оптимизм; но сейчас мы до поры до времени говорим о другом: Честертон снова открывает нам одну из важнейших для себя истин — а внимательному читателю приходится что–то выбирать, не из истин, конечно, а из обстоятельств. Боялся Сайм Председателя, когда увидел его лицо, или восхищался им? Роман на это ответа не даст; принять же и то, и другое можно только в том случае, если мы вообще перестанем ждать от книги логической и психологической сообразности.
Но все это, повторю, незаметно при быстром, бездумном чтении. Зато очень заметна атмосфера сна. Ощутима, конечно, и атмосфера буффонады, но до погони за Председателем буффонада проста и поверхностна, как в кукольном театре, — снимают бороды, снимают носы, бегают друг за другом; слово «сон» и здесь точнее.
Однако для Честертона сон этот еще и «страшный». И во многих эссе, и в «Автобиографии», и в этой книге Честертон пытался поведать о совершенно конкретных, измучивших его страхах. Чего же он так боялся?
Когда читаешь книгу о Четверге, нередко кажется, что речь идет не о прошлом «конце века», а о нашем, нынешнем. Конечно, молодой честный и чувствительный человек почти всегда остро ощущает зло мира. И все–таки Честертона мучили не просто злоба и ложь, мучающие юных, а особые свойства людей и лет, тесно связанные и с тем, и с нашим концом века, — безразличие, а то и ненависть к человеческой жизни. Когда читаешь книгу, думаешь, что тогдашние террористы — и настоящие, и выдуманные — просто ангелы перед нынешними. Но так это или не так, нравственную суть Честертон видит верно — разрушение ради разрушения и полный, последний пессимизм; не печаль, не скорбь, не горе, а гордое гнушение радостью. Все это было тогда, наверное, не так сильно, а главное — не так «массово», как теперь. И все же Честертон страдал не меньше, чем можно страдать в наше время. При этом мучился он вдвойне: и от зла вокруг, и от зла в себе самом.
Кончив в начале 90-х годов одну из лучших и самых старых английских школ, он не поступил ни в Оксфорд, ни в Кембридж, как полагалось воспитаннику этой школы и молодому человеку его круга, и стал посещать нечто вроде «художественного института», так называемую Слейд–скул. В одном эссе он писал, что в таких местах или трудятся непрестанно, или не делают ничего. Сам он не делал ничего (хотя был очень способным рисовальщиком и живописцем) и в отчаянье мыкался по Лондону. Бывало он в модных гостиных, где, как писал гораздо позже, много умников, немного поэтов, а людей вообще нет; попал однажды на спиритический сеанс, а больше всего бродил в одиночестве, как Сайм. В наши дни, наверное, его лечили бы от юношеской депрессии, тогда как он просто не мог жить, ни во что не веря. Как Сайм, подходящий к отелю на Лейстер–сквер, он видел мир сзади и был на грани безумия, а грань отчаяния давно перешел. Намного позже, в рассказах о тезке Сайма, Гэбриеле Гэйле, Честертон писал: «В молодости нормально побыть ненормальным». Не знаю, как по науке, а по закону нравственному даже и дурно быть бездумно бодрым среди мирского зла. Позже, когда человек укрепится духом, со страданием может слиться высокая радость, которая, как и страдание, противостоит и бодрому равнодушию, и равнодушию унылому. Случилось это и с Честертоном, но прежде, все 90-е годы, он видел только зло, и особенно мучил его тот самый сплав гордыни и всеотрицания, который описывает философ–полисмен, повествуя о «внутреннем круге». Все прочие виды зла он, собственно, и не осуждал. Он страдал от них, но никогда не судил того, что вызвано «простительной слабостью человеческой воли». Опять же много позже, в эссе «Если бы мне дали прочитать одну–единственную проповедь», он рассказал и показал, как чудовищно меняется любой грех, перемножаясь на гордыню. Собственный его главный грех этих лет — уныние — на гордыню не перемножался. Но радости молодой Честертон не ощущал, мир был ужасен и, что еще больше его пугало, вообще исчезал, растворяясь в последнем сомнении.
Однажды, гуляя под вечер по Лондону, он увидел с моста какое–то предместье, «багряное и бесформенное, как облако на закате». Он туда пошел, и оказалось, что это Бедфорд–парк, поселок поэтов и художников. Там познакомился он с молодым Йейтсом, там нашел жену, которая навсегда осталась для него романтически прекрасной, а главное — с той самой минуты, когда он увидел парк вдалеке, он сразу и на всю жизнь обрел радость. Потом его часто обвиняли в благодушии — скажем, оно раздражало Блэра, будущего Оруэлла; некоторых его благодушие восхищало, и зря, ибо он благодушным не был. Радость его сочетала такие черты, как смиренная благодарность и рыцарственный вызов. В тот день он увидел не спину, а лицо мироздания.
Поэтому мир в «Четверге» очень красив. Красив парк, который навсегда остался для Честертона земным раем; еще красивее и намного причудливей сад — или усадьба — Воскресенья. Красива французская лужайка, цветы на ней (мало кто, кроме Честертона, увидел бы в них золото и серебро). Красив, хотя и страшноват, лес, где Сайм испытывает одно из самых страшных своих искушений — все блекнет для него, тускнеет, теряет очертания, а для Честертона это плохо, поскольку его система эстетических ценностей предполагает мир весомый и ясный, где очертания четки, краски чисты и насыщенны (в эссе «Сияние серого цвета» он противопоставляет синему, золотому, алому, да и ясному, сияющему серому «какао, нечищеные ботинки, лицо вегетарьянца» и прочее в том же роде). Еще хуже это в системе нравственных ценностей — неясный мир бликов связан и для автора и для героя со всеразъедающим сомнением. И все же лес красив.
Словом, природа в этой книге почти по райски прекрасна; но прекрасен и город. По меньшей мере трижды — в романе «Наполеон из Ноттинг–хилла», в эссе «Тайна плюща» и в эссе о детективной литературе — Честертон воспел Лондон, «мощенный золотом». В крестьянской утопии («Охотничьи рассказы», 1925), в трактате «Очерк здравомыслия», во многих эссе и в интервью 1930 года, после которого мексиканский журналист решил, что Честертон в лучшем случае большой шутник, он предвещал возвращение в «ту деревню, которая живет в душе каждого городского ребенка». В 20-х годах он проповедовал идеи, удивительно похожие на то, что мы узнали сейчас об идеях и учении Чаянова (Честертон его, конечно, не знал; а Чаянов — Честертона?). Но деревня эта была нравственным идеалом. Ненавидящий индустриализм, «рабовладельческое государство», миллионеров, тресты, крупную торговлю, он видел в честном и крепком крестьянском труде лучший — или единственный — выход из тупика. Современный город был для него порочным — и не бедные кварталы, где живет «шарманочный люд», а прежде всего роскошные, — но только по нравственной своей сути. Он писал, что светящиеся рекламы красивы, как рождественская елка, и любой ребенок обрадуется им, потому что их не прочитает. Что до красоты, до поэтичности — нынешний город прекрасен; Честертону часто удавалось это показать, и в «Четверге», быть может, лучше всего.