Гертруда Атертон – Черные волы (страница 16)
— Ты и спесь с меня сбила, и дух подняла… Но я хочу, чтобы ты с ней познакомилась, и не знаю, как это устроить. Мне кажется, твоя интуиция могла бы подобраться к истине.
— Что, если я устрою вечер, а ты за день-другой как бы между прочим спросишь, не хочет ли она прийти? Или предложишь так, как сочтёшь лучше. Теперь никто не наносит визитов, но, думаю, она нанесёт. Люди её круга редко отказываются от формальностей. А там, если я действительно умна, сумею внушить ей желание увидеть меня снова, и она примет меня, когда я приду с ответным визитом. Как думаешь, справишься?
— Возможно. Я уже пробудил в ней любопытство к нашей компании и подброшу ещё несколько приманок. Да, думаю, она придёт. Когда ты устроишь вечер?
— Через неделю в субботу.
— Отлично. Ты славный человек, Гора. И не воображай, будто когда-нибудь от меня избавишься. Если она единственная в своём роде, то и ты тоже. Этот очаг всегда будет меня притягивать.
Миссис Дуайт лишь улыбнулась.
XVI
Клэверинг быстрым шагом направился к клубу мистера Динвидди. Он не спешил оставаться наедине с собой, хотя уже час назад должен был сидеть за письменным столом. Но Динвидди пора было раздобыть для него какие-нибудь новости.
В клубе нужного ему человека не оказалось, и он пошёл к Динвидди на Сорок восьмую улицу. Друга он застал в халате и домашних туфлях, с забинтованной ногой на скамеечке.
— Подагра? — спросил он с бессердечием молодости. — А я всё удивлялся, почему от вас ничего не слышно.
— Я пытался дозвониться тебе не меньше четырёх раз.
— Когда работаю, я велю внизу не соединять меня ни с кем. И я много гулял.
— Ну, садись, закури. Нервничаю, когда кто-нибудь стоит над душой. Ты и сам какой-то нервный. Переработал?
— Да. Думаю съездить во Флориду.
— Может быть, отправлюсь с тобой. Но мне есть что тебе рассказать. Потому я и звонил…
— Ну?
— Не бросайся на меня. Несварение желудка?
— Нет у меня никакого несварения. Попробовали бы вы выдавать по колонке в день — тоже понервничали бы.
— Так возьми отпуск…
— Что вы выяснили?
— Целую неделю не мог добраться до Гарри Торнхилла, но в конце концов он согласился меня принять. Последние двадцать лет живёт, похоронив себя среди книг. Жена и двое детей погибли при столкновении поездов…
— Да какое мне, чёрт возьми, дело до Гарри Торнхилла!
— Эгоистичный ты молодой негодяй. Впрочем, в твоём возрасте мне было бы так же мало до него дела. Итак, его кузен, Мейнард Торнхилл, действительно переехал в Виргинию лет тридцать пять назад, женился, обзавёлся семьёй, затем перебрался в Париж и прожил там до самой смерти. Жена тоже умерла там. Больше он ничего сообщить не мог. Отношения у них были не особенно сердечные, и, бывая за границей, он семью не навещал. Мадам Заттиани когда-нибудь говорила о братьях или сёстрах?
— Ни слова.
— Вероятно, вступили в брак и осели где-нибудь в Европе. Или погибли. Можешь спросить её.
— Больше я ей вопросов задавать не стану.
— Осадила тебя?
— Напротив, была необыкновенно любезна. В последний мой визит я совсем извёлся и задал столько наводящих вопросов, что она имела полное право выставить меня за дверь.
— Ах ты нахальный мальчишка. Впрочем, с моих времён нравы изменились. Что она тебе сказала?
— Ничего. Я по-прежнему ничего не понимаю. А что вы узнали о Йозефе Заттиани?
— Кое-что, но недостаточно. На днях за обедом я встретил австрийку, графиню Лойос, и спросил её о Заттиани. Она сказала, что род большой, с множеством ветвей, и ей смутно помнится, будто какой-то Йозеф Заттиани погиб на войне. Был ли он женат, она не знает…
Клэверинг внезапно встал и посмотрел сверху на Динвидди, чья улыбка выражала скорее досаду, чем торжество.
— Ну? — резко спросил он. — Ну?
— Вижу, ты уловил. Довольно странно, не правда ли, что австрийская дама, всю жизнь проведшая в венском свете, по-видимому, ничего не знает ни о какой молодой и прекрасной графине Заттиани? Я ни словом не намекнул ей на правду: уж я-то не стану спускать ищеек на эту очаровательную молодую женщину, кем бы она ни была. Сказал, что припоминаю, как до войны встретил в Европе совсем юную красивую графиню с такой фамилией, и мне интересно, что с ней стало… Но кто-нибудь другой может спустить их в любую минуту. Ею уже немало народу заинтересовалось.
— Что ж, ничего они ей не сделают. Она вправе называться как угодно и ни у кого ничего не просит. Но я хотел бы загипнотизировать судью Трента и вытянуть из него правду. Он знает, чёрт бы его побрал!
— Если он выдаёт самозванку за другую женщину и позволяет ей завладеть деньгами Мэри, то готовит себе большие неприятности. Не понимаю Трента. В делах с женщинами он дурак, но человек безупречной честности и один из самых проницательных юристов штата. Немыслимо, чтобы она его провела.
— Он знает, и у него есть какие-то основания так поступать. У мадам Заттиани непременно должна быть доверенность вашей подруги. Это несомненно. И нет никаких сомнений, что графиня Заттиани — Мэри Огден — безнадёжно больна и находится в каком-то венском санатории. Она проговорилась.
— Бедная Мэри! Это правда?
— Боюсь, что да… Возможно… Может быть, вот в чём дело…
— О чём ты?
— Когда она подсмеивалась над моим любопытством, то предположила, будто могла быть актрисой и войти в доверие к графине Заттиани благодаря сходству. Мне это показалось фантастическим, но кто знает?.. И всё-таки зачем ей пользоваться фамилией Заттиани, даже если ваша подруга и дала ей доверенность?.. Разве что… — Он вспомнил догадку Горы. — Разве что ей захотелось поразвлечься.
— Поразвлечься? Она не пыталась ни с кем знакомиться. Не вижу в твоей мысли никакого смысла. Нелепость. И эта женщина не актриса. Она дама высшего света по рождению и воспитанию.
— Я встречал актрис с превосходными манерами, которых к тому же принимали в обществе.
— Что ж, по-моему, всё это не то. А эта девушка — настоящая.
— Тогда почему, ради всего святого, ваша графиня Лойос ничего о ней не знает? Если мадам Заттиани та, за кого себя выдаёт, они должны были сто раз встречаться в венском свете. Больше того, она была бы одной из самых заметных фигур при дворе.
— Единственное объяснение, какое приходит мне в голову: мадам Заттиани действительно такова, какой себя представляет, но по какой-то причине пользуется чужим именем.
— А! Это уже объяснение. Но почему? Почему?
— Тут я бессилен… Разве что… А!
В его глазах появился знакомый блеск, и Клэверинг замер в ожидании. У этого старого пройдохи было изумительное чутьё.
— Есть! По какой-то причине ей пришлось уехать из Европы. Может быть, скрывается от мужчины, может быть — от властей. Заттиани — одна из фамилий её мужа или фамилия матери. Конечно, Мэри заинтересовалась ею — при таком сходстве! — и помогла выпутаться. Она знала её достаточно хорошо, чтобы доверять, а кто-то должен был представлять здесь её интересы. Трент, разумеется, знает правду и, естественно, хранит тайну.
— Ещё один сюжет для кино… И всё же вполне правдоподобное объяснение… да… пожалуй. Но от кого она скрывается?
— Возможно, от мужа.
— От… от мужа?..
— Очень может быть. Не убивай меня. Думаю, тебе лучше уехать во Флориду и там остаться. А ещё лучше — женись на Энн Гудрич и возьми её с собой…
Клэверинг стремительно вылетел из комнаты.
XVII
Он стремительно шёл по Мэдисон-авеню, едва избегая беды на перекрёстках, запруженных в этот час до невероятия: он был не только взволнован до крайности, но и спешил. Колонка оставалась незаконченной, а завтра следовало сдать в один из литературных журналов статью о «подлинной драме». При обычном ходе вещей она была бы написана неделю назад.
Он злился на себя. При всей своей страстности, порывистости и нередкой неразумности он обладал удивительно уравновешенным умом и никогда прежде не становился жертвой наваждения. Войну он воспринял как обычный эпизод в истории мира, занятого преимущественно войнами, а не как сугубо личное испытание, придуманное злобной судьбой, чтобы лишить молодёжь иллюзий, ожесточить её, отнять идеалы, наполнить холодным едким презрением к милитаризму и правительствам, обратить в пацифизм и толкнуть на растерянные, но крикливые поиски Истины. Ему казалось невероятным, чтобы человек, читавший историю, мог впасть в такую незрелость; объяснял он её уязвлённым, но неугомонным самолюбием. В конце концов, это была война немолодых мужчин. Ни один из миллионов молодых бойцов, несмотря на повышения, благодарности и медали, не приобрёл славы военачальника. В историю войдут лишь государственные деятели и военные, чья молодость давно миновала.
Американская молодёжь воплощала необузданный индивидуализм, помноженный на национальное самомнение, причём у большинства теперь не было за спиной никаких семейных традиций: бог знает откуда они взялись. Их самолюбию дали пощёчину, их личность втиснули в общую форму; теперь они подсознательно пытались восстановить её прежние размеры, воображая себя старше собственных отцов и осыпая страшным презрением древние, презренные магниты — «верность» и «патриотизм». Писатели, благополучно отсидевшиеся дома, подхватили этот тон и сделались умеренными пацифистами. Это звучало умно и, несомненно, было модно.
Клэверинг, чьи предки участвовали во всех войнах американской истории, записался добровольцем в 1917 году без сентиментальности, воодушевления или негодования. Напрасно было изливать гнев и презрение на государственных мужей, неспособных разрешить свои распри силой разума: слишком мало веков отделяло настоящее от полного варварства, чтобы человечество успело пройти дальше первых ступеней подлинной цивилизации. Несомненно, через тысячу лет эти ступени покажутся столь же первобытными, каким двадцатому веку казался век неандертальцев. Создавая прогресс, человек редко его опережал. Пока что для себя самого он сделал меньше, чем для того, что слыло прогрессом и высокой цивилизацией. Естественно, когда чудовище Франкенштейна поднималось во весь рост и пускалось в неистовый бег в семимильных сапогах, пигмеям оставалось лишь в истерике вернуться к неандертальским приёмам и пустить тот скудный запас ума, каким наделили их прошедшие века, на изобретение способов победить. Через тысячу лет чудовище, возможно, будет похоронено, а человеческий разум станет исполинским. Тогда, и только тогда, цивилизация достигнет совершенства, а дикость и глупость войны останутся пятном в истории человечества, о котором никто не захочет вспоминать. Но до этого далеко. Когда родина в опасности, остаётся одно — сражаться. Благородство обязывает. И сражаться без ворчания и нытья. Армейская дисциплина, сидение в грязных окопах, ранения, госпитали и убийство себе подобных нравились Клэверингу не больше, чем любому порядочному человеку. Но чего ожидали эти угрюмые ворчуны? Воевать по настроению, спать на перинах и стрелять по мишеням? Разочарование! Патриотизм, убитый Истиной! Можно подумать, они участвовали в первой войне за всю историю.