Герберт Уэллс – Чудеса магии (страница 23)
Я сделался им настолько, что пребывание в отеле уже казалось мне невыносимым. Милое гостеприимство моих друзей в Сан-Тровазо избавляло меня от этой неприятности; им же я был обязан и тем что нанял помещение, которое стало впоследствии моим постоянным убежищем. Я вспомнил, что они говорили однажды о Каза Триджани, где жили перед тем, как поселиться в Сан-Тровазо. Эта Каза Триджани, расположенная на Фондамента Барбаро, была занята двумя старыми девицами, сдававшими несколько комнат в наем. Комнаты были чистые, вполне пригодные для жилья; одна из них выходила окнами в узкий садик, где несколько розовых кустов цвели возле кипариса невдалеке от куртины ярко-красного шалфея. В сестрах Триджани было нечто забавное и беспомощное, что мне нравилось. Я сделался их жильцом и всегда останавливался у них, когда приезжал в Венецию; а это случалось почти каждый год в продолжение пятнадцати лет.
Чтобы нарушить эту давнюю и милую ежегоднюю привычку, нужно было, чтобы тяжкие события возмутили все течение моей жизни. Так и случилось. В продолжение трех лет я переживал душевное потрясение, причинявшее мне большие страдания. Все, что я могу сказать (я уже предупреждал, что вовсе не собираюсь писать исповедь и стремлюсь изобразить не столько свои чувства, сколько сами события), все, что я могу сказать об этом периоде моей жизни, это — то, что он был полон такого волнения, что я ни разу даже не вспомнил о счастливых временах, когда осенью или весной на несколько недель я становился гостем Каза Триджани. На эти три года прервались мои поездки в Венецию, и лишь после того, как я начал оправляться от жестокой болезни, которой завершилось это тяжкое душевное испытание, я стал мечтать о возобновлении давних связей с очаровательным городом, куда звало меня столько приятных и мирных воспоминаний. Быть может, именно здесь я скорее восстановил бы свои жизненные силы. Я признался в своем желании врачам, лечившим меня. Не одобряя вполне моих планов, они все же не стали противиться. Состояние моего здоровья было уже не таким плохим, чтобы путешествие казалось неблагоразумным. Последствия моей болезни сказывались в упорной бессоннице и повышенной нервности, к которым присоединялись искреннее отвращение к обществу и глубокая потребность в одиночестве. Венеция могла бы дать мне желаемое уединение. Почему бы, в самом деле, не произвести опыт? Лето с его тяжелой жарой подходило к концу. Сентябрь был на исходе, и мне предстояло застать на лагунах меланхоличную и спокойную красоту венецианской осени. Это было мне по душе. Я мысленно вновь видел кипарис в узком садике Каза Триджани и ярко-красный шалфей. Я вновь слышал крикливые дружеские голоса обеих сестер, стук деревянных башмаков по плитам Фондамента Барбаро, крики бродячих продавцов, возгласы «stai!»[2] гондольеров, огибающих угол маленького канала, все простые шумы народной Венеции, а в небе — чудесные колокола Салуте и Джезуати. Решение было принято. Оставалось только телеграфировать сестрам Триджани о дне моего приезда.
Я помню хорошо, что составил телеграмму тотчас же после ухода доктора. Я поднялся с дивана, чтобы проводить его до двери и, возвратясь к столу, взял листок бумаги, чтобы написать текст депеши; потом я ее отдал, по крайней мере, так мне казалось, вместе с другими письмами слуге, для отправки по назначению. Как же могло случиться, что несколько дней спустя я нашел этот самый листок тщательно сложенным вчетверо и засунутым в одно из отделений моего бумажника? Откуда такая рассеянность? Эта оплошность, совершенная мною, не столь уж огорчила меня. Она просто доказывала, что болезнь ослабила мое внимание, и что мое выздоровление было еще очень непрочным. Я убедился в этом в то время, как смотрел из окна вагона на итальянский пейзаж, — ибо лишь между Вероной и Виченцой, в поезде, уносившем меня в Венецию, я обнаружил свой промах. Но исправить его было уже поздно; да это было и не так уж важно. Сестры Триджани, даже не предупрежденные заранее, всегда смогут меня как-нибудь устроить у себя. Если комната, выходящая в сад, не окажется сейчас свободной, они предоставят мне другую.
Должен сознаться, это обстоятельство меня несколько обеспокоило. Хотя сестры не ответили на мою телеграмму по той основательной причине, что не получили ее, все же их молчание представлялось мне не обычным. Я упрекал себя за небрежность и испытывал от этого легкое раздражение против себя самого. Вообще, к чему был этот спешный, стремительный отъезд? Отчего было не подождать, пока мое здоровье окончательно укрепится? Кто меня торопил? Что я буду делать в этом далеком городе с моим бедным страждущим мозгом и сердцем, еще не нашедшим покоя? Обрету ли я в одиночестве то умиротворение, которого ищу и в котором желал бы утопить свою жестокую грусть? Не подвергнусь ли я всем неожиданностям и капризам воображения и, не будучи в силах сопротивляться, не отдам ли себя заведомо во власть его предательских обольщений? Не окажусь ли я беззащитным против скорбных и опасных видений, рождаемых сожалением и воспоминаниями?
Эти мысли сделали для меня конец путешествия мучительным. Однако, когда поезд вышел из Местре и показались болотистые разливы лагун, опасения мои исчезли без следа. В то время экспресс прибывал к пяти часам, и когда он проходил по мосту, соединяющему город с твердой почвой, Венеция представала глазам путешественника во всем своем сияющем великолепии. Приближение к любимому городу всегда вызывало во мне чувство глубокого, неизъяснимого блаженства… Если в этот раз я не испытал такого наслаждения во всей его полноте, то все же я не мог не почувствовать себя удовлетворенным, когда, сойдя с поезда и покинув вокзал, увидел, как вода канала омывает ступени набережной, а над железными завитками гондол, построенных в ряд, высится в небе круглый серовато-зеленый купол Сан-Симеоне. Внезапно Венеция давних дней ожила в моей памяти, и в то мгновение, как весло ударило по воде, и уносившая меня гондола сделала тихий поворот, мне показалось, что я оставил за собой всю мою обремененную скорбью прошлую жизнь, и что сам я сейчас — только легкая тень, увлекаемая в молчание и свет, к умиротворению, спокойствию и забвению.
Эти мысли настолько занимали меня, что я почти оставался равнодушным к прекрасному зрелищу Венеции, вновь мною обретенной. Они сопутствовали мне до того мгновения, как гондола коснулась ступеней Фондамента Барбаро, прямо против Каза Триджани. Она была все та же, эта старая Каза, с фасадом, выкрашенным охрой, темными ставнями и маленькой дверью, на которой висело медное кольцо звонка. Я взялся за это кольцо движением, какое делал уже сотни раз. Как всегда, переливчатый звон отозвался в глубине дома. Тотчас же послышались шаги на лестнице. Особа, отворившая мне дверь, посмотрела с удивлением на меня и на чемодан в моей руке. Я назвал имя сестер Триджани. Улыбка была мне ответом. Вот уже три месяца, как сестры Триджани уехали в Виченцу к больному брату, а весь дом занимает теперь английское семейство…
При других обстоятельствах я легко перенес бы эту маленькую неприятность, но моя болезненная чувствительность значительно преувеличила ее размеры. Легкое разочарование повергло меня в чрезмерное смущение, сила которого не соответствовала вызвавшей его причине. И Венеции есть двадцать пансионов, более или менее похожих на Каза Триджани; оставалось лишь выбрать один из них; но эта незначительная неудача показалась мне первым неблагоприятным предзнаменованием. Она вносила словно едва приметную трещину во весь строй моих привычек, возобновление которых должно было способствовать возвращению моему в то прежнее состояние, когда эти привычки только что зарождались. Затянулась первая петля нити, которая со временем должна была опутать меня невидимой сетью. Неудача, сама по себе ничтожная, подействовала на меня самым гнетущим образом.
В этот день мне ничего более не оставалось, как направиться в отель. Поиски нового жилья я отложил до следующего утра. Я дал гондольеру первый адрес, пришедший мне на память. Я назвал, сам не зная почему, отель «Виктория», и, немного погодя, был водворен в комнате, хотя и банальной, но комфортабельной. Совершив необходимый туалет, я спустился в столовую, столь же банальную и комфортабельную. Был обеденный час. Мне хотелось лечь как можно скорее в постель после обеда, но когда я окончил его и закурил одну из длинных Virginia с продернутой насквозь соломинкой, которые мне нравятся своим острым, горьким запахом, меня потянуло совершить небольшую прогулку.
Лишь только я вышел на воздух, как ощутил большое удовольствие. Я был почти счастлив почувствовать себя снова в ночной Венеции, по запутанным переулкам которой мне так часто приходилось блуждать. В самом деле, сколько раз бродил я наудачу в темном и причудливом венецианском лабиринте! Под конец я так с ним освоился, что уже ходил с уверенностью, почти непоколебимой. Но в этот вечер я тотчас же заметил, что привычная способность ориентироваться покинула меня. Несколько раз я принужден был останавливаться, не будучи уверен во взятом направлении, и раз даже попал в один из тех rami[3], не имеющих выхода и обрывающихся у rio[4], откуда приходится возвращаться обратно. Эти маленькие ошибки раздражали меня необъяснимым образом: в сущности, прогулка моя не имела определенной цели, и мне некуда было торопиться. Я продолжал брести наудачу. Мне казалось, что это лучший способ успокоить мучившую меня нервность, вызванную, без сомнения, долгой неподвижностью путешествия. Я решил усталостью победить бессонницу, без сомнения ожидавшую меня в комнате отеля. К тому же, эти долгие блуждания были частью моих прежних венецианских привычек, к которым я возвращался в суеверной надежде обрести в них наиболее сладостные часы моего прошлого!