реклама
Бургер менюБургер меню

Георгий Семёнов – Городской пейзаж (страница 38)

18

Розы уронили на белую скатерть прозрачные тени, Феденька принялся за закуску, разглядывая своих тетушек и дядей, которых так редко приходилось видеть в жизни, что с трудом теперь узнавал, кто из них кто.

По старой традиции дни рождения матери праздновались в доме Бориса, все знали об этом, и никому не надо было это объяснять. Гости жалели, что не пришла жена Феденьки с детьми, которых не все еще видели, с аппетитом попивали и закусывали: веселье за столом раскручивалось шумной каруселью.

Нина Николаевна вытерла салфеткой губы, подняла рюмку и, когда все притихли, сказала дрогнувшим голосом:

— Я хочу, чтобы вы все вспомнили Александра… Я тут с маленьким Борей вспоминала о нем, он меня спрашивал, какой у него был дедушка, я ему рассказывала, а сама вдруг подумала: какой же он, дедушка? Внуки говорят: дедушка, а я его помню совсем молодым, и он никак не стареет в моей памяти. Хочу представить себе, каким бы он был дедушкой, и не могу. Вот за него, — проговорила она чуть слышно. — За самого молодого дедушку… Пусть память о нем будет вечной.

Феденька не помнил отца, который умер от тяжелого ранения в голову, прожив после войны три года, и поэтому он не испытывал острого чувства утраты.

— Кто из пекла вышел, столько нервов, здоровья положил, тут даже если и не ранен, то и то печать на душе, — громко сказал он, когда молча помянули отца.

Пуша вдруг с неожиданной веселой злостью сказала ему:

— Все-то ты, Феденька, знаешь, во всем-то ты разбираешься… Психолог наш великий! Ешь-ка ты лучше, я для тебя твоих любимых пирожков с капустой напекла, а ты и не попробовал…

Пирожки Пуша пекла отменные! Они у нее получались коричневые, как спелые груши, продолговатые и граненые, с тонким слоем печеного теста и рассыпчатой начинкой. Груда их поджаристо маслилась на плоском керамическом блюде, облитом темно-зеленой эмалью, и Феденька, конечно, не отказался, надкусив один, и застонал от удовольствия, ублажая Пушу, в голосе которой услышал плохо скрываемое раздражение.

В эту минуту в дверях раздался звонок, Пуша побежала открывать, и в комнату вдруг, опередив Пушу, ворвалась прохладным ветром бледная женщина в расстегнутом кремовом плаще с букетом алых и белых гвоздик…

Она широким шагом подошла к Нине Николаевне, которая всем корпусом повернулась к ней, пытаясь подняться со стула навстречу.

— Сидите, сидите, Нина Николаевна, я на секунду. Поздравляю! — сказала женщина и впихнула ей в руки распавшиеся цветы. — Можно тебя? — бросила она, взглянув на Феденьку, который медленно прожевывал пирожок, заглатывая его, и так же медленно стал отодвигать стул и подниматься, понимая с ужасом, что это пришла Марина.

Она мельком окинула стол, кивнула небрежно, будто бы только что увидела людей. Торопливой поглядкой ощупала каждого и, заметив, что Федя поднялся, опять кивнула оторопевшим хозяевам и гостям, тронула рукой плечо Нины Николаевны, как бы успокаивая ее, и пошла прочь из комнаты, зная, что Феденька идет следом.

В прихожей, обитой с недавних пор коричневым кожзаменителем, отделанным металлическими, крест-накрест положенными хромированными рейками, она исподлобья взглянула на Феденьку и строго сказала:

— Умирает мама. Просила, я поэтому и пришла. Она хотела что-то оказать, не знаю… Я исполняю просьбу… Зайди к ней.

— Где? — спросил Феденька, не глядя на Марину. — Она… Мама.

— Дома… Ее выписали…

Он хотя и не смотрел на нее, но хорошо успел разглядеть, с трудом узнавая в ней прежнюю Марину. Она похудела, скулы пожелтели и выперли, провалив глаза, в которых появилось нечто древнее; веками молчавший ум ее предков залег тоской в водянистом холоде глаз, требуя правды от того, на кого был обращен взгляд. Ничего, кроме правды и простоты! Эту древность взгляда остро чувствовал Феденька Луняшин, стыдясь своей нерешительности и растерянности.

— Что? — спросила Марина. — Что ей оказать? Да! Я тебя тоже, конечно, поздравляю… Где же твои дети?

— Я зайду… — ответил Луняшин. — Они дома.

— Зайдешь. Спасибо. Заходят на огонек… Ну ладно, — сказала она с охающим вздохом. — А я смотрю, у вас ничего не изменилось, все по-старому, никто не поумнел. Поздравляю.

Она приоткрыла дверь, помня систему замков, и угловато протиснулась, исчезнув в узкой щели.

Он вернулся в комнату, и Борис, оценочно зорко взглянув на него, хриплым баритоном бодро воскликнул:

— «Пролетая над территорией вашей страны»…

— Кончай, Боря, — прервал его Феденька, усаживаясь на место. — Не твое дело.

Именно в этот день Луняшин-старший и рассказал брату про старика и про грех пополам, когда Феденька в хмурой задумчивости спросил: «Грех пополам — это значит и преступление пополам?» — разозлив сдержанного и всегда спокойного Бориса.

Были они в это время одни, уйдя от гостей в кабинет Бориса, и никто не узнал о случайной размолвке братьев.

— Ладно, прости, погорячился, — сказал старший. — Тебе сейчас не до шуток, понимаю. Чего она приходила?

— Умирает мать, — ответил Феденька. — Это для Марины конец. Для нее высшее — мать. Для нее вообще высшее там, где можно пострадать. Мне не хочется, но придется. У нее никого нет. Ты заметил, как она похудела?

— Да, и постарела.

— Нет, я бы не сказал: подревнела. В глазах древность… Всех можно обмануть: старика, старуху, а древность — нет, как самого себя, если помнишь предков. Если забыл — себя тоже можно хоть сто раз обмануть, а вот эту самую древность… Не-ет! Раньше про таких говорили — мертвый крест носит, нательный, снятый с покойника, считалось, что от него худеют… Страшно! Я о ней… я думаю! Совсем ее забыл, а сегодня увидел и как будто ни на секунду не забывал, как будто в другом измерении. Мне это совсем ни к чему. Слушай, — сказал он, нахмуриваясь в веселье, — а куда пропала чечевица? Захотелось чечевичной похлебки! Вкусная штука, серо-зеленая, мутная. Помнишь? А вообще-то вешний снег, бывает, тает от ветра, а не от солнца. А я все эти годы под солнцем, и почти ничего во мне не растаяло. Человек только духом может возродиться, а во мне этот весенний снег — мой дух. Холодно, слякотно…

Борис, слушая брата, смотрел на него с ненавидящим состраданием и сказал басовитым хрипом:

— Бред собачий.

Когда они вышли к гостям, Нина Николаевна оживленно и громко говорила:

— Вот что обидно — век мой проходит, а у вечности годков не убыло вместе с моими. Вроде бы я и не жила совсем. Где это вы пропадаете? — обратилась она к сыновьям. — Я забыла вам рассказать. Тут я с маленьким Боренькой ходила гулять в Кремль, а он и говорит: «В Кремле, бабушка, есть своя прелесть — красный кирпич». Смотрите, какой наблюдательный! Ведь и правда, в Москве почти не осталось зданий из красного кирпича. «Есть своя прелесть»! Ишь ты! Это я однажды в Крыму отдыхала, а по пляжу идет молодой бородатый папа и ведет за руку сына. «Папа, — говорит мальчик, — я обратил внимание, что на пляже много императоров». — «В каком смысле? — спросил папа. — Бородатые?» — «Не только, — ответил сын. — Похожих статью и выправкой…» Лет, наверное, шесть мальчику, как и Бореньке, — удивленно говорила Нина Николаевна, с удовольствием слыша смех гостей.

Маринину мать похоронили по первому снегу, опустив гроб в промерзшую землю. Марина не плакала. Гладкие ее волосы упали крылом на лоб и закрыли глаз. Она смотрела одним на темнеющие среди снега комья мерзлой земли, которую торопливо кидали в яму спорые рабочие, воткнув потом в желтый холмик железную, окрашенную суриком табличку, на которой белым было написано: «Князева В. Н.» — и стоял четырехзначный номер.

Федя Луняшин поддерживал Марину под локоть. Он чувствовал ее зябкую дрожь и очень жалел.

Просьба покойной была проста и естественна, как правда. Она знала, что скоро умрет, очень страдала за дочь и просила Федю, чтобы он помог ей похоронить ее. И ничего больше.

Теперь, вспоминая об этом, Феденька плакал, не зная, что же ему делать, когда он уже исполнил просьбу умершей, хлопоча о гробе и о могиле на кладбище, договариваясь в морге Медицинского института на Пироговке. Его поразили худые ноги мертвой женщины в простых чулках… «Вот вам, пожалуйста, — говорил он молодому мужчине в белом халате, который должен был уложить Веру Никитичну в гроб, протягивая ему двадцать пять рублей. — Пожалуйста…» — «Нет, я заранее денег не беру, — отвечал тот, отстраняя их ладонью. — Кончу работу, а потом уж как пожелаете». Он заказывал автобус, просил соседку Марины взять деньги, чтобы она их истратила на поминки… И при всем этом успевал быть рядом с Мариной, поглощенный ее горем, не зная, как себя вести, стараясь не преступить той грани, которая легла с некоторых пор между ними, и чувствовал себя скорее отцом, бросившим дочь, чем бывшим мужем этой продрогшей худенькой женщины.

Но все теперь было кончено. Две старушки в черных кружевных шалях взяли Марину под руки, он пошел за ними, опять не зная, идти ли ему на поминки или ехать домой. Было очень холодно. Старушки с Мариной пришли на трамвайную остановку, он замешкался в нерешительности, но Марина оглянулась, дыхнула пепельным паром, в котором повисли тоже пепельные как будто слова:

— Не надо. Спасибо тебе за все. Прости. Но я больше не могу. Иди.

Он заплакал, торопливо пошел через рельсы, услышав рядом пронзительный звон встречного трамвая, наезжавшего на него красной стеной, но успел выскочить на безопасную обочину рельсов. Трамвай закрыл от него кладбищенские ворота, Марину со старушками, и он словно бы очутился вдруг по другую сторону горя, почувствовав освобождение, увидев впереди себя простор длинной улицы, по которой быстро пошел, успокаиваясь с каждым шагом и не оглядываясь, как если бы еще раз, теперь уж навсегда, убегал от Марины… Он так и не спросил ее, как она будет жить дальше. Они и слова не сказали друг другу. Но теперь это тоже успокаивало его: он чувствовал себя человеком, исполнившим долг перед Верой Никитичной. Он все сделал, что было в его силах, и слезы его были искренними, он жалел Марину, оставшуюся одну, и готов был и дальше помогать ей. Но знал, что она отвергнет любую его помощь, и это тоже успокаивало его, потому что иначе жить ему было бы невозможно, если бы пришлось встречаться с Мариной.