Георгий Семёнов – Городской пейзаж (страница 37)
— Что ты, Пуша! Я тебя очень хорошо понимаю! — воскликнула Ра сдавленным голосом, слушая и не слушая ее, будто сидела на берегу речки и смотрела на ее течение, на движение проворной воды, шевелящей водоросли…
Они медленно шли по темной дороге поселка, обходя черную гладь продолговатых луж. На них азартно лаяли собаки из-за штакетника дачных оград. Ра иногда окликала некоторых, называя их по имени, и те сразу же умолкали. Она улыбалась во тьме, как и Пуша, улыбку которой она не видела, но хорошо чувствовала.
— Мы с Борисом только и говорим о деньгах, — сказала Пуша с удивлением, точно сделала вдруг открытие. — А у меня такое чувство, что наши деньги… Как бы тебе это сказать? Сто рублей, например, а на эти сто рублей ничего уже нельзя купить. Понимаешь? Ничего! Как будто давно уже выпущены новые купюры, а мы все еще надеемся на старые… Это бабушка моя! — сказала она с неожиданным смехом. — Я ее очень любила! Она у меня уралочка, с уральским говорком была, заботливая, ласковая, тепленькая вся, как воск… Такой и осталась в памяти. У нее, я помню, была шкатулка в виде кованого сундучка, очень красивая вещичка, вся отделанная золотистой жестью. Я даже не знаю, как это называется… Видимо, это искусство старинных уральских мастеров — золотой цвет побежалости… Как будто морозом нарисованы всякие листья и цветы, ветви… Этот сундучок был окован еще полосками железа, которое не ржавело никогда, но было темным… Чудо-сундучок! Сверху гнутая ручка из толстой проволоки, а сбоку — маленький ключик в замке… У бабушки там монеты царские лежали. А я любила играть с этим сундучком. Бабушка говорила: «Лика чё, лика чё», это значит: «Гляди-ка чего, гляди-ка чего». Это когда я капризничала, она мне сундучок вынимала и гремела монетками, как погремушкой. Во, говорит, какой саквояжик… Она его саквояжиком называла! Раньше, говорит, барыня в одну руку саквояжик с денежками, вот так, а в другую зонтик — и в Америку… Почему в Америку? — воскликнула Пуша, захлебываясь тихим, радостным смехом. — До сих пор не знаю. — Но, опомнившись, вдруг сказала: — К чему я все это? Да, Раенька! Вот такие дела. Плохие у меня дела, если я в воспоминания ударилась, — проговорила она в задумчивой сосредоточенности и долго молчала. — Пошли обратно, что-то я озябла. Как видишь, рассказывать не о чем. Хотелось поплакаться тебе, а наговорила всякой ерунды. Я так привыкла ко всему, такая стала безвольная, что даже не пугаюсь, когда думаю… Знаешь, о чем я иногда думаю? Страшно сказать! Я иногда думаю, что я должна обеспечить сексуальную жизнь мужу, что я должна к этому относиться спокойно, словно все это… ну я даже не знаю что… ну, например… Нет! Даже и примера не могу привести. Что так должно быть! Как будто он такой огромный, а я такая маленькая, что я должна делиться этим огромным мужчиной с другими женщинами, точно не имею права одна распоряжаться им… И что самое страшное, я уже приучила себя к мысли, что так и должно быть. Я знаю одну его женщину — развратную дуру. Даже не развратную, нет! Она сама не понимает, как живет и что делает, и, наверно, меня считает дурой, а себя современной умницей. Наверное, так. Я ей однажды устроила скандал, и ты знаешь, что она мне ответила? А что вы, говорит, так беспокоитесь? Не бойтесь, я не заразная! Можешь себе представить? Но самое-то страшное, Раенька, самое страшное, что я теперь… Господи! Зачем я тебе все это рассказываю?
— Ты, наверное, преувеличиваешь, — сказала Ра, с брезгливым состраданием взглянув на нее как на паршивую больную кошку, которая просит накормить ее.
— Нет! Я не преувеличиваю. Нет! — капризно возразила Пуша, требуя к себе внимания. — Я знаю, что говорю. Он подчинил меня, как колдун. Я боюсь его. И ничего не могу с собой поделать. Мне иногда кажется, что я схожу с ума, как будто я разваливаюсь и одна моя половина сходит с ума, а другая грустно улыбается и говорит: ничего, переживешь, ничего с тобой не случится. Кричать хочется, а я не могу. Потому что у меня не осталось никакой воли сопротивляться или как-нибудь действовать… Мне Феденьку жалко!
— Почему?
— Потому что он брата боготворит, а совсем не знает его и даже не хочет знать. Мы с ним похожи. Ты, Раенька, тоже будь осторожной… Я знаю, он тебя на просмотры всякие приглашает. Он окрутит так, что и не поймешь, как дурой станешь…
Этого Ра никак уже не ожидала услышать. Удар был неожиданный, и она не могла оправиться от него, пряча в темноте похожее на обморок смущение, когда голова наполнилась какой-то жидкой кашей, от которой горячо было глазам, от которой пересохло во рту и зашумело в ушах… Ее спасла темнота. Ей хотелось, чтобы над головой прошел на форсаже взлетающий и ревущий самолет, озаряющий ночь всполохами аэронавигационных огней, но, к несчастью, самолеты не летали в этот вечер. Она бы под этот грохот, сотрясающий все вокруг, что-нибудь выкрикнула бы, как-нибудь засмеялась бы, перевела в шутку Пушины подозрения.
— А что? — спросила она так, будто ей было трудно говорить и она через силу выдавила из себя эту жидкую кашицу слов, не понимая сама, что значит ее вопрос.
Она даже усомнилась, произнесла ли она вслух это тихое и робкое: «А что?» — потому что Пуша ничего не ответила и продолжала как ни в чем не бывало:
— Мне иногда знаешь что хочется? Мне хочется нанять в прислуги какую-нибудь развратную дрянь, которая бы воровала у нас, пила бы, и чтобы она совратила Бориса и забеременела от него. Нет, я серьезно! Я бы поздравила их и уговорила бы эту девку женить его на себе. Честное слово! Чтобы потом он каялся всю жизнь. Такую бы найти, чтобы потом ему рога ставила, чтобы командовала им, как хотела, топтала бы его. Такую бы отыскать, о которых говорят: только потолок не толок.
Пуша, убыстряя шаги и торопясь высказать свою мстительную мечту, вдруг остановилась, схватилась руками за лицо, затряслась в скорбных рыданиях, согнулась и, принятая в объятия, горячо стала просить прощения у Ра тоненьким, несчастным голоском:
— Прости меня, прости… Я не знаю что говорю! Прости…
Утром она уехала с опухшими глазами, стараясь радостно улыбаться и приговаривая:
— Ах, как хорошо у вас тут! Как хорошо…
На прощанье расцеловала всех, пряча глаза под мучными червячками набухших век, отчего улыбки ее казались пронзительно жалостливыми и скорбными, будто она прощалась навсегда.
6. ПЕРСТЕНЬ ШАХИНИ
В воскресное утро сентября, когда в пустынной синеве неба светились желтеющие березы, когда дубы и ели, отторгнутые прозрачной невесомостью листвы, надвинулись на лиловые поляны, темнея тут и там в осенней отчужденности, Феденька и Ра проснулись раньше обычного и стали собирать вещи.
«Сейчас в Подмосковье тихое утро. Кое-где наблюдаются туманы. Давление семьсот пятьдесят шесть миллиметров, влажность девяносто процентов. В течение дня давление существенно меняться не будет, влажность уменьшится».
— Ты слышала?! — вскричал Феденька Луняшин, показывая пальцем на радиоприемник. — Слышала?
— Что такое?! — вскрикнула Ра, отпустив от испуга концы простыни, в которую заворачивала мягкие вещи. — Что?
— В Подмосковье тихое утро, — ответил Феденька, в счастливом изумлении глядя на жену. — Кое-где наблюдаются туманы… Как хорошо! Если бы каждое утро такое…
— Ну разве так можно, Федя! У меня поджилки затряслись.
— Но ведь тихое утро, Раенька ! А мы уезжаем. И все здесь будет без нас, как будто нас и не было тут никогда.
Рано утром он прошелся по лесу, срезал ореховую палку, нашел под листьями белый гриб, очень обрадовался и долго нюхал его. А когда вышел к поселку и увидел крыши, окропленные желтыми листьями, опять подумал о том, что все эти дома под деревьями, дряхлеющие в запустении, будут пустовать теперь до следующего лета, никому не нужные и грустные в своей заброшенности. А ему, как бы он ни хотел здесь остаться, придется сегодня уезжать в Москву. Опять раздумья о странных людях, которым судьбою подарена возможность жить в Подмосковье, но которые словно бы не понимают своего счастья и не живут в домах, доставшихся им по наследству, — опять эти думы о неестественных, непонятных ему людях, находящих для себя уважительные причины, чтобы не жить на даче, привели его в состояние тихого помешательства. Он опять разглядывал дома за оградами и думал о каждом из них как хозяин, примеряясь к ним и выстраивая идиллическую картинку зимнего солнечного дня с голубым снегом на ветвях голых деревьев, слышал лай веселой Мухи, голоса своих детей, укутанных до глаз теплыми шарфами, и видел себя в валенках, которых у него никогда не было.
Вечером он усталый, с букетом роз и с индийским ожерельем из душистого сандалового дерева пришел к Борису, опоздав на семейное торжество по случаю дня рождения Нины Николаевны. Ей исполнилось в этот день шестьдесят.
Все знали, что он придет один, оставили для него место и прибор, он расцеловал мать, чувствуя губами родимую дряблость теплой ее щеки, надел на нее ожерелье, заставив понюхать деревянные цветы, из которых оно состояло.
— Да, это навсегда, — сказала Нина Николаевна, принюхиваясь к елейно-тихому аромату ожерелья, и погладила Феденьку по голове, пряча слезы в живых розах, которые были, как все розы на свете, неподражаемо красивы и нежны. — Это навсегда, — повторила она, отдавая букет Пуше, чтобы та поставила в вазу.