Георгий Демидов – Любовь за колючей проволокой (страница 62)
Охотскоморское побережье — тоже погранрайон. Однако даже Саше не приходило никогда в голову высматривать здесь тайный вражеский десант. Кому нужен этот унылый Устьпян, из которого дальше идти некуда и в котором кроме складов сельди, соленой горбуши и нерпичьего сала и нет ничего! Да еще лагерь с его оградой, вышками, разводами, окриками конвойных и прочим, что было привычно как галечная отмель на морском берегу и бурая сопка с сереющими на ней невзрачными домиками поселка. Все это было, так сказать, дано и не вызвало особых размышлений. Даже то, что среди заключенных здешнего лагеря есть и враги народа, осужденные за контрреволюцию. Все они казались Саше почти на одно лицо.
Только сейчас его как будто осенило, что среди этих людей есть и немцы по происхождению. Люди, которые не имеют права на жизнь! По-видимому, это была чья-то ошибка, которую следовало исправить. Саша не раз слышал, как политрук здешнего вохровского отряда говорил на собраниях в клубе, что советское правосудие отличается особой гуманностью. И было похоже, что он эту гуманность внутренне не всегда одобрял.
Сашка все крепче сжимал пуговицу Костиного пальто, а тот глядел на него с недоумением. Это недоумение еще больше возросло, когда его приятель, опасливо оглядываясь на стену с плакатом, как будто из-за этой стены кто-то мог подслушать их важный разговор, потащил Костю в сторону. Тот долго не понимал, что так горячо, но сбивчиво пытается втолковать ему товарищ, а когда понял, то рванулся в сторону от него так резко, что его пуговица осталась в руках у Сашки. Видимо, боясь, что Костя может убежать, Саша тут же схватил его за рукав. Наблюдавший за мальчиками со стороны человек мог бы увидеть, как забывшие о холоде, в полурасстегнутых пальто и сбившихся в сторону шапках, они спорят о чем-то. Причем один из них некоторое время не хочет другого даже слушать и, зажав руками уши, пытается уйти. Но потом остановился и продолжал слушать приятеля с растерянным и нерешительным видом. Иногда спорщики срывались на крик, а потом, пугливо озираясь, переходили на свистящий шепот, хотя были совершенно одни в самом центре пустынной площади.
Очереди к окошкам хлеборезки и раздаточной почти никакой теперь не было, и Линде за десять минут получил и съел свой скудный обед. После него, как всегда, есть захотелось еще сильнее. Чтобы поскорее отделаться от этого противного и назойливого ощущения, Вернер, как только зашел в свой барак — до конца перерыва оставалось еще полчаса, — сразу же достал из-под подушки, набитой истершейся деревянной стружкой наволочки из мешковины, небольшую книжку и близоруко в нее уткнулся. Без очков — их у него отобрали еще при аресте — при мутном свете из замерзшего оконца Линде вряд ли бы смог прочесть мелкий шрифт в книжке, если бы не знал текст почти наизусть. Это был томик дореволюционного издания русского перевода «Фауста» Гёте, неведомыми путями попавший в библиотеку КВЧ устьпянского лагеря для заключенных.
Нары в бараках этого лагеря были устроены по так называемой «вагонной системе», то есть с проходами между четверками двухъярусных одинаковых полатей, расположенных крестами. Сосед Линде через проход, под стать ему высокий и сутулый, сердито копался под матрацем на своем месте.
В отличие от немца, на одежде которого все прорехи были залатаны или заштопаны, а неуклюжие ЧТЗ из старых автопокрышек зашнурованы крепкой веревочкой, у этого заключенного из его бушлата и штанов отовсюду торчала вата. Утильные бурки, подвязанные обрывком электрического шнура, сбились в сторону. Такой вид у заключенных в лагерях, подобных устьпянскому, то есть относительно легких, возникает обычно в результате внутренней капитуляции, когда человек становится безразличен не только к своей внешности, но и к собственным удобствам. Называли таких то «Прощай-Молодость», то «Догорай-Лучина», то почему-то «Догорай — Веник».
Линде держал маленькую книжечку в своих больших огрубевших руках с таким видом, как будто это была бабочка или птичка, которая вот-вот может вспорхнуть и улететь. Голодная тоска в его выцветших глазах скоро сменилась выражением глубокого удовлетворения. Иногда он закрывал их и беззвучно шевелил губами, видимо, повторяя про себя только что прочитанное. При этом немец восхищенно улыбался и чуть заметно покачивал головой.
— Кто мог взять мою ложку, Вернер?
Изможденное, испитое лицо Жердина, он же Прощай-Молодость, испещряли бесчисленные мелкие морщины. Наверно от того, что этих морщин было очень много и располагались они беспорядочно во всех направлениях, лицо казалось невыразительным, как прикрытое маской из густой сетки. Правда, эту невыразительность с лихвой возмещали глаза, колючие и зло глядевшие из-под седых клочковатых бровей.
Линде некоторое время смотрел на спросившего недоумевающим взглядом. Спуск с высот поэзии в низы убогой прозы требовал времени. Затем он усмехнулся и прикрыл книжечку:
— Ты, Николай Николаевич, и свой корабль к атаке так же готовил, как сейчас в тошниловку собираешься?
— Да уж, у шкрабов наставлений не спрашивал… Не можешь ответить просто, не знаю, мол, а все с назиданием… Шкраб чертов!
— Ленин говорил, что нет никаких «шкрабов». Есть школьные работники. А я к тому же еще и вузовский работник…
— Был работник, да сплыл… Дневальный!
Из отделения за перегородкой, в котором сушились портянки и ЧТЗ жителей барака, вышел пожилой татарин:
— Чего дневальный кричал?
— Не видел, кто мою ложку из-под матраца спер?
— Староста взял. С дежурным по лагерю приходил, шмон делал, столовые ложки отбирал. Говорил, кондей сажать будет…
— Вот черт! В тошниловке-то на одну ложку пять человек приходится…
— Оттого и одна, что таких умных, как ты, много развелось, по баракам ложки растащили! — назидательно сказал Линде. — А хочешь свою иметь, так давно бы себе деревянную выстругал. В плотницкой работаешь…
— Коайне, абер майне… Кулацкий индивидуализм проповедуешь!
— А ты, как видно, из социалистических убеждений казенную ложку прятал…
Жердин сердито помолчал, потоптался, потом сказал примирительно:
— Ладно, ментор! Дай ложку. Баланда все же сытнее твоих нравоучений!
— С этого бы ты и начинал… — снова раскрывший свою книжку Вернер полез за одну из полосатых обмоток и достал из-под нее самодельную деревянную ложку. Назидательность, по-видимому, и в самом деле была ему свойственна:
— Не хочешь сам себе ложку сделать, так у меня попросил бы… Ждешь, покуда я тебе подношение сделаю. Неорганизованный ты человек!
Замечание снова задело Жердина. Уходя — он уже рисковал опоздать в лагерную столовую, «тошниловку», как ее называли тут почти все, — он уже издали съязвил:
— Где уж нам? Мы же — «унтерменш», а не «белокурые бестии»! Не «нация организаторов»…
Линде, который до сих пор на все выпады желчного соседа только благодушно посмеивался, на этот раз сердито нахмурился. Но Жердин уже вышел из барака. Теперь немцу опять понадобилось время, чтобы снова подняться на философски поэтические высоты Гёте. Однако через минуту, вчитавшись в свою книжку, он уже блаженно улыбался и, как гурман, пробующий никогда не надоедающее вино, покачивал головой. Несмотря на лагерную стрижку «под ноль», голова была крупная, заметно лысеющая и отнюдь не белокурая.
Места Жердина и Линде оказались рядом в бараке вряд ли случайно. Русского и немца считали в лагере неразлучными друзьями, которые если и дерутся в частых спорах, то только тешатся. Пословица объясняла больше, чем думали. Взаимное тяготение этих двух очень разных людей менее всего было вызвано общностью их убеждений и характеров. Скорее наоборот. Общность ограничивалась у них лагерной судьбой, местом на нарах и склонностью к полемике. Было у них общее также в складе ума, философского у обоих. Но у Вернера Иоганновича это был ум созерцательный, добродушно-ироничный и несколько отвлеченный; у Николая Николаевича — въедливый и саркастический. У Жердина, впрочем, это могло быть и результатом его жизненных неудач. Так или иначе, но друзья спорили по самым разным поводам постоянно, а нередко и ссорились.
Николай Николаевич происходил из небогатых и не именитых служилых дворян. Еще в начале века он закончил Кронштадтское военно-морское училище и к семнадцатому году служил на Балтике в чине старшего лейтенанта Императорского Российского флота в должности командира эскадренного миноносца. Особых видов на карьеру у Жердина не было: не то происхождение, а главное — либерализм, порожденный избытком интереса к наукам, литературе и искусствам. Интеллигентность же для офицера на Руси, как, впрочем, и для чиновника любой иной иерархии — качество противопоказанное во все времена. Но она не мешала Жердину быть храбрым и толковым моряком. За смелые операции по подрыву неприятельских судов он даже был награжден орденом. Нечего и говорить, что Февральскую революцию с ее перспективой преобразования России в буржуазно-демократическую республику молодой офицер приветствовал и возлагал на нее радужные надежды. Также естественно было то, что Октябрьской революции он не принял, как деликатно начали обозначать впоследствии отрицательное отношение к большевизму большей части русской интеллигенции. Но почти по тем же причинам он не принял и белогвардейщины, умудрившись в наступившей Гражданской войне не принять участия ни на одной из сторон, что, подчас, требовало большего мужества, чем даже участие в самих событиях. Вначале Жердин полагал, что большевистская революция — это не более чем стихийный мужицкий бунт, белогвардейские методы подавления которого способны только его усилить. Затем, как и многие, он начал думать, что умение строить, а не разрушать, окажется для большевиков непосильной задачей. НЭП он принял как начало конца большевизма, который через некоторое время приведет Россию все к тому же знаменателю буржуазной демократии.