Георгий Адамович – «Последние новости». 1934–1935 (страница 41)
Я уже цитировал Эренбурга. На той же незабываемой лекции, о которой я говорил, он рассказал следующий эпизод… Рассказал с умилением, с качаловскими паузами, проникновенно, многозначительно. Еще немного, и он, кажется, «смахнул бы слезу», по примеру Горького.
Было это где-то на Волге. Эренбург возвращался из колхоза в город. Вез его какой-то словоохотливый мужик, отчаянно бранивший местные порядки. То нехорошо, да это плохо, председатель сельсовета вор, обещали выдать ситец и не выдали, дегтя нет, сахар отдает керосином, комсомольцы хулиганят… Эренбург думал о своем и рассеянно поддакивал. «Да, да. Без дегтя, как же?» «Кто же ситец-то украл? Вот безобразие!» Мужик вдруг обернулся, умолк и оскалился:
– А ты кто такой будешь? Ты что это советскую власть хаешь? А, ну, покажь документ.
Классовая бдительность. Новый человек. Эренбург готов заплакать от восторга… Видите ли вы этого мужика, чувствуете ли, что в нем зреет и растет «под руководством партии, во главе с тов. Сталиным», понимаете ли, какие усилия прилагает это руководство к тому, чтобы до наступления всемирного рая и общих бесклассовых объятий под звуки «Интернационала» до всеевропейской революции и окончательного торжества коммунизма, – какие усилия прилагает оно к тому, чтобы разделить Россию на две части, из которых одна будет тюрьмой, а другая сыскным отделением?
«Современные записки», книга 57-я. Часть литературная
Нередко критики жалуются в своих отчетах о «Современных записках»: им трудно писать, им, в сущности, даже не о чем писать. После каждого из помещенных в журнале отрывков значится «продолжение следует». Не лучше ли подождать «окончаний» и высказаться лишь потом, без опрометчивых догадок и неизбежной при них уклончивости?
На этот раз для отговорок оснований нет. В отделе беллетристики – два окончания (Шмелев и Алданов) и один короткий рассказ («Сашка» Иванникова). Побеседовать, значит, есть о чем. Но тут-то и обнаруживается, какая удобная вещь – отговорка, какое безотчетное удовлетворение скрывается иногда под безотчетно-притворными жалобами… Надеюсь, читатель простит мне эту откровенность. Дело, ведь, не в том, чтобы спокойнее было никаких определенных суждений не высказывать, вовсе не рисковать и ограничиваться лишь расплывчатыми, ни к чему не обязывающими общими замечаниями. Не «осторожность, осторожность, осторожность, господа!», – нет. Но творчество, литература, искусство, – это что-то настолько сложное, тонкое, личное, таинственное, не до конца проницаемое, что каждый раз, как к нему надо подойти «вплотную», охватывает смущение. Критик принужден говорить более или менее решительно, более или менее определенно и отчетливо: это вот удалось, а то автор не совсем продумал; это вот хорошо, а то плохо, такие-то типы яснее и интереснее, другие шаблонны, схематичны… Но рубя, так сказать, с плеча, критик мучительно сознает неизбежную приблизительность, грубость и условность своих суждений, – и лишь в тех случаях перестает их ощущать, когда, как Писарев, упоен собственным своим молодым всесокрушающим задором. Критика тоже творчество. Да, конечно. Должна бы, по крайней мере, быть творчеством, – если и далеко не всегда им бывает. Но беда в том, что она «творит» как бы из чужого материала. Ей, прежде всего, надо войти в чужой, уже сотворенный мир, – и там расположиться, как дома. А вот это-то и удается лишь в редчайших случаях, – потому что для этого надо понять и почувствовать не только то, что автор написал, но и то, что он хотел написать. Надо угадать творческий механизм уже построенного, втиснутого в двести-триста страниц мира. Надо узнать в авторе – человека, в его творческих приемах – уловить волю, постичь, к чему она направлена… Иначе мы навсегда остаемся в «приготовительном классе» литературы и критики: «тип князя Н. не вполне удался талантливому бытописателю, что же касается языка, то язык у нашего автора образный, “сочный», – и так далее, и так далее. «Пожелаем широкого распространения», «шрифт прекрасный, бумага отличная». Кстати, наличие этого дара построения побуждает сказать, после всех переоценок и нападок, во многом, конечно, правильных, что все-таки лучшим и тончайшим русским критиком был Белинский. Он рисковал, – и часто просчитывался (особенно в поэзии: последний том Пушкина – упадок, лермонтовский «Ангел» – никуда не годится, глубокий умница Боратынский – паркетный шаркун или что-то в этом роде). Он судил сгоряча, как бы всегда впопыхах. Но когда он в своей азартной критической игре выигрывал, то поднимался так высоко, что никому из нас за ним не угнаться. О Пушкине он все-таки сказал самое верное, острое и тонкое, что вообще о Пушкине было сказано, – и что, к сожалению, было затемнено позднейшей декламацией, то вдохновенно-фальшивой, то фальшивой просто, без всякого вдохновения.
Вернусь, однако, к «Современным запискам». На общие рассуждения о критике и о творчестве навело меня окончание романа Алданова и, может быть, не столько самый факт этого окончания, сколько мысли, на последних страницах «Пещеры» разбросанные, и тон этих страниц, печальный, сдержанно-растерянный, «будто последний акт “Гибели богов” после смерти Зигфрида», как говорил Блок. И уж если суждено мне сегодня отступать от правил и рецептов критического «хорошего тона», то позволю себе и еще одно признание, совсем личное. Я очень люблю «Пещеру» и вообще всю эту современную трилогию Алданова, менее картинную, но более зрелую, чем серия его исторических романов… Не думаю, чтобы в какой либо книге можно было любить все. Конечно, читая «Пещеру», в особенности читая ее по отрывкам, с трехмесячными расстояниями, иногда случалось оставаться холодным, а иногда и приходилось думать, что роман как бы «топчется на месте» и теряет напряжение. Это как раз те торопливые, непроверенные, впечатления, о которых я говорил выше.
Это – суждения о целом на основании части, т. е. дело в сущности безрассудное. Надо не только знать целое, чтобы судить о нем, надо еще и отойти, чтобы охватить его взглядом. «Закрыть книгу и постараться все в ней забыть», – по мудрому совету Шестова: забыть мелочи, чтоб вспомнить о главном. Сейчас еще трудно сделать это по отношению к алдановской трилогии. Но, думается, можно и сейчас с убеждением сказать, что время ей послужит на пользу, что время возвысит и возвеличит ее. В телескоп она окажется правдивее и глубже, чем в микроскоп. У нас перед глазами бесчисленные жизненные и бытовые детали романа, и за ними мы едва ли хорошо видим его общие очертания, – не говоря уж о том, что плохо слышим его единую внутреннюю мелодию, его музыку, заглушаемую сейчас отдельными голосами слишком нам еще близких, слишком для нас занимательных персонажей. В последних, только что появившихся главах «Пещеры», музыка эта, – вопреки обычной алдановской манере прятать концы в воду, – вопреки его подкупающей авторской скромности, – звучит явственно… Браун кончает самоубийством, – и как ни мало лиричен этот странный человек, все-таки смерть его озаряет каким-то тревожным, «лирическим» светом окончание романа. Они не только прекрасны (и психологически крайне интересны) сами по себе, эти последние главы «Пещеры», – они еще и дают ключ ко всему алдановскому замыслу. Одних читателей волнует, кто же, наконец, убил банкира Фишера, других, – что такое жизнь, что такое мир, отраженные с такой кропотливой реалистической правдоподобностью в эпопее Алданова… По совести, следует признать, что второй вопрос существеннее, хотя не надо пренебрегать и первым (иначе литература потеряет плоть и превращается в какое-то образное философствование). И вот для него-то, для этого второго вопроса, последние страницы «Пещеры» – настоящий клад. В сущности, удивительно, что Алданов, воспитавшийся, главным образом, на Толстом, один из основных своих творческих приемов взял у его антипода – Достоевского – и именно как Достоевский, дает в письмах или беседах своих героев комментарии к действию, как бы не надеясь на самое бытие, не доверяя ясности его смысла! В «Пещере» замечательны в этом отношении речь Декарта и последнее предсмертное письмо Брауна к Федосьеву. Трудно утверждать, что это мысли автора. Но во всяком случае это – мысли, глубоко затронувшие автора (в особенности, – все то грустное и умное, что говорит Декарт простодушному профессору Ионгману), мысли, ему родственные, отвечающие его творческому замыслу, его «идее». В них дано исчерпывающее, кажется, объяснение пресловутому – и мнимому – алдановскому скептицизму. Скептицизма нет. Русский Анатоль Франс вовсе не склонен посмеиваться над тем, к чему другие относятся серьезно. Но не склонен он и обольщаться. Когда его спрашивают, «в чем выход?», – выход из всей мировой неразберихи, из бессмысленного, непоправимого смешения добра и зла, из всего, что искажает и губит жизнь, он, – нет, впрочем, не он, а Декарт, – отвечает:
– В трудных человеческих делах я побаиваюсь всякой новой правды. Но та правда, которая при первом своем появлении выражает намерение осчастливить мир, внушает мне смертельный непреодолимый ужас… Вы спрашиваете о выходе? Он был бы для руководителей мира в единении честных людей всех верований, в прочном искреннем союзе для работы, которой всем хватит надолго: для вековой работы над медленным, очень медленным улучшением черной природы человека.