Георгий Адамович – «Последние новости». 1934–1935 (страница 40)
II
Легко сказать: «одиночеству настал конец. Взаимная связь людей восстановлена…». Труднее претворить слово в дело. Даже если стать на официально-советскую точку зрения и откровенно заменить понятие «человечество» понятием «класса», – сразу становится очевидной отвлеченность и схематичность таких утверждений.
Достоевский проницательно подметил лицемерие обычных разговоров о любви к человечеству, ко «всему человечеству». Правда, тут нужна оговорка: лицемерие несомненно лишь в тех случаях, когда какой-нибудь присяжный радетель о всемирном благе остается холоден и безразличен к маленьким, индивидуальным несчастьям, происходящим рядом, в непосредственной близости. Но, конечно, возможны и, конечно, существуют люди, которые любят все и всех через тех, кого им довелось встретить на своем пути, любят в их лице все живое и всю жизнь. Отрицание этого есть не что иное, как то мнимое глубокомыслие, та ложная прозорливость, которая, так сказать, «не выдерживает критики» и прельщает лишь любителей эффектно-скептических поз. (Достоевский сам с собой вступает в спор, сам себе противоречит на каждом шагу). Однако, «теоретическая» любовь действительно возможна, – совершенно так же, как теоретическое, декретированное товарищество. Человеку может быть известно, что «за ним – класс», что в случае нужды его поддержат, а в случае успеха оценят; человек может радоваться единству вкусов, условий труда и жизни, он может верить даже в единство эмоций, – ему этого мало. Мало для счастья, мало для «ликвидации одиночества». Понятие массы, понятие класса для отдельного сознания так же широко и неуязвимо, как понятие человечества, вышедшее сейчас в Москве из моды. Оно становится реально лишь воплощаясь, суживаясь, конкретизируясь. В Москве это, вероятно, чувствуют, – но так как открытие чревато последствиями и чуть-чуть умаляет престиж волшебной чудотворной «классовой солидарности», то идеологи коммунистической культуры предпочитают от всяких объяснений по данному вопросу воздерживаться. Они ограничиваются декламацией на тему о том, как был жалок человек в прошлом, как он должен торжествовать и радоваться теперь. И от декламации этой веет леденящей фальшью и пустотой не только потому, что слова, как нарочно, подбираются самые казенные, самые истрепанные, но и потому, что в ней нет смысла. Слова равноценны содержанию. Похоже на то, будто пресловутая новая культура строится только в книгах, только для героев повестей и романов, которые подчинены воле благонамеренных авторов, – а до жизни ей нет никакого дела… Общность? Да, общность. Коллектив, спаянность, сплоченность? Да, да. Но ни полслова о том, как же все-таки отдельный человек, ну, заведующий какой-нибудь столичной канцелярией, или провинциальный ударник, или колхозник, как же он осуществит эту «общность» на деле, как найдет в ней радость и ответ на все сомнения и недоумения, которые могут в голову придти? Характерно отношение к дружбе.
– Подумаешь, – дружба? Вскоре ее не будет. Дружба – продукт классового угнетения. Когда есть партия, профсоюз, комсомол, – зачем дружба? (Н. Богданов «Пленум друзей»).
В романе, из которого я эту фразу взял, она отнюдь не выражает мыслей самого автора. Фраза слишком заострена, слишком прямолинейна, автор сознает ее комизм… Но в более мягкой и уклончивой форме ее мог бы повторить любой советский «мастер культуры». Дружба – под подозрением, она позволительна «постольку-поскольку». В ней есть зародыш личного начала, поэтому она должна быть сбалансирована с обще-классовыми симпатиями и влечениями, и, во всяком случае, подчинена им. А что, в сущности, только через нее у этих «классовых» чувств есть смутная надежда стать чем-то реальным, – о, нет, об этом и вспоминать преступно. Это клевета, это бред. Солидарность уже есть, уже действует, уже создает счастливых, спокойных, сильных людей, – так решено. Партия не ошибается. Коммунизм есть победа над тревогой и страданием. Аминь.
Ну, что же, присмотримся к этим людям, будто бы «новым»; присмотримся, повторяю, без предвзятой иронии и как можно внимательнее… Одна черта, упорно повторяющаяся, мало-помалу врезывается в сознание и, наконец, поражает его. Она настолько резка, определенна и ужасна, что рядом с ней стушевываются обязательные, готовые, заранее известные добродетели, вроде стальной выдержки, бесстрашия перед смертью, беззаветного трудолюбия. Самое дикое то, что ее тоже выдают за добродетель… Между тем, настоящее название ее одно: предательство.
Если бы можно было поверить, что за эти десять-пятнадцать лет человек, действительно, в корне, в самой сущности переродился, «перестроился», то оставались бы кое-какие сомнения насчет природы его новой типично-советской добродетели. Но кто же сказкам верит? Да разве тысячи и тысячи свидетельств не доказывают ежедневно, что никаких психологических чудес в России не произошло? А для оправдания предательства нужно было бы именно чудо: нужно было бы мгновенное превращение абстрактных представлений в конкретнейшие и укоренение сознания, что реальны только класс, партия, массы, а связь с ближайшими людьми – мираж. Боюсь, что я недостаточно ясно выражаюсь, – между тем, именно тут, в этом пункте, все дело. Большевистская добродетель подглядывания, выслеживания, отступничества, доноса и розыска предполагает отрешение от личных чувств, иначе она неизбежно превращается в мерзость. Изображая ее, литературные идеологи «новой культуры» утверждают, что отрешение уже налицо… Но зная жизнь и не обольщаясь прописными иллюзиями, вдумываясь в факты и показания, помня Россию, чувствуя ее, как же не испугаться того, что там теперь насаждается, и не придти к убеждению, что именно культ мерзости, культ измены – последнего человеческого греха, по Данте, – там теперь господствует и торжествует? Но особенно страшно за тех, которые хорошо понимают, на что они соглашаются. Одним плутом меньше, одним больше, – не все ли равно. Но скверно и страшно то, что на удочку новейшей добродетели ловятся, вероятно, и души наивные, слабые и чистые. С чем они входят в мир? Под прикрытием разглагольствований о будущем всесветном братстве, человек, действительно, становится человеку волком (впрочем, волком особого типа: с наклонностями сыщика). Кто знает, может быть, и в тех удивительных, непостижимых резолюциях, которые были за последние месяцы после кировских расстрелов повсюду в России вынесены, есть не только бесстыдство, как мы думаем здесь, а есть и жестокость «по неведению», темная, детская, слепая, но не лицемерная. Именно это предположение и ужасает больше всего. «Партийная суровость», «классовая выдержанность», «беспощадная ненависть к врагам»… Если в течение пятнадцати лет люди ничего другого не слышат, если их каждый день бьют этим по голове с какой-то маниакальной настойчивостью, можно ли быть уверенным, что в конце концов они не поддадутся гипнозу? Тем более, что в гипнозе есть и какие-то обещания, что пилюля позолочена, а сопротивление добра не сулит.
Пример… Хорошо было бы составить когда-нибудь антологию, – в иллюстрацию к «новой морали». Без всяких комментариев или «злопыхательских», «белогвардейских» пояснений: одни только отрывки из произведений советских беллетристов, причем таких, которые в идеологические мудрствования пускаться не отваживаются, а лишь рисуют быт, стараясь дать ему установленное, благонадежное освещение. Назову имена Пантелеймона Романова, Вал. Герасимовой или даже Гладкова, или хотя бы Вересаева, который на старости лет обрел, наконец, истину (удивителен в этом отношении его роман «Сестры»)… Самым подходящим заголовком для подобной антологии было бы «Торжество ГПУ».
Два «рабфаковца», связанные поверхностным приятельством. Один сбивается с пути, опускается, начинает пить, совершает растрату. Другой, обуреваемый социалистическим рвением, следит за ним, случайно находит какую-то уличающую его расписку. Бежит в «ячейку», разоблачает товарища, ставит вопрос «на бюро»…Все это, разумеется, с лучшими намерениями, по автору, Вересаеву. «Дружба – продукт классового угнетения. Когда есть партия, – зачем дружба?» – мог бы он повторить уже приведенные мною слова. Допустим, допустим. Ну, а если все-таки наш рыцарь-рабфаковец побежал в «ячейку» не только ради общего блага строительства и не только ради Сталина, а для того, чтобы подслужиться, выскочить, отличиться? Если хоть отчасти руководили им эти мотивы? Ведь как-никак «чужая душа – потемки», и человеческие побуждения не разделены на отдельные ниточки, а сплетены в клубок. Не подмечено ли все будущее строительство этим шпионским энтузиазмом? Не войдет ли привычка «бегать в ячейку» у нашего героя в плоть и кровь, не повадится ли он нести туда все, что видит и слышит? На первых порах, отговоркой и самооправданием будут служить «интересы класса», а потом можно будет обойтись и без них.
В семье профессора поселяется дальняя его родственница, робкая молодая девушка. Профессор притворяется другом советской власти, а на самом деле глубоко буржуазен. Девушка подсматривает, подслушивает, – и тоже бежит в «ячейку»… Ее встречают там очень приветливо, благодарят и поощряют действовать и дальше в том же духе. Охотно согласимся, что профессор, действительно, трус и подлец, не в этом вовсе дело. В повести Герасимовой, как и в других ее повестях и рассказах, прославляется «донос, как таковой», в назидание и поучение юным поколениям. При том, повесть кропотливо-реалистична и правдива. Тенденция автора сводится лишь к укреплению явлений, уже существующих. Разумеется, автор подчеркивает, что донос принес пользу. Но о том, что в душе доносчицы могла произойти какая-то борьба, не упоминает. «Классовая бдительность»! Не о чем больше разговаривать.