реклама
Бургер менюБургер меню

Георгий Адамович – «Последние новости». 1934–1935 (страница 38)

18

Характерен для Риги, между прочим, такой факт: в «Нови» помещены корреспонденции о литературной жизни из Парижа, Праги, Варшавы, Брюсселя, Белграда и Гельсингфорса. Пишут о том, где какие были собрания, какие были прочитаны доклады, о чем спорили, чем интересовались… Из Риги нечего было даже и сообщить. Это тем более досадно, что русская колония там большая, и литературные «ростки» должны быть и в ней.

Среди участников «Нови» выделяются Ю. Иваск, К. Гершельман и П. Иртель. Это, кажется, самые даровитые представители группы. Гершельмана волнует тема «второй жизни», которой он посвящает и большой рассказ, и стихи. В рассказе какой-то дилетант-философ, кстати сказать, работающий над Федоровым, умирает, – и пробуждается чуть ли не через две тысячи лет. Федорова он изучал, оказывается, не напрасно: безумная мечта библиотекаря Румянцевского музея исполнилась, и люди научились воскрешать друг друга. Философ не очень обрадовался этим неожиданным происшествием, пытается умереть вторично и окончательно, но, после некоторых колебаний, решает жить, – очевидно, для того, чтобы увидеть наступление федоровского рая. Рассказ любопытен по замыслу, но как-то слишком нервно, суетливо и рассеянно написан. Вернее, «набросан», а не написан. Убедительнее в своем лаконизме стихи того же автора:

Удалось однажды родиться. Обещали: жизнь впереди. От надежд голова кружится, Сколько силы в плечах, в груди. Вот и юность. Теперь уж скоро. Вот и старость. Где же? Когда? За окном – решетка забора, Телефонные провода. Это все? – Конечно, до гроба. Это жизнь? – А что же? Она. Значит, это лишь так, для пробы, Значит, будет еще одна.

У П. Иртеля запоминается рассказ «Старичок», написанный не без шмелевского влияния, но с внутренней противо-шмелевской тенденцией. Сначала думаешь, что это апология странного, слишком декоративного, традиционно-благолепного святоши, а к концу рассказа убеждаешься, что автор не только не растроган, но подчеркнуто сдержан и холоден.

Ю. Иваск – человек, которому бесспорно есть, что сказать. Я не уверен, что он поэт: и те его стихи, которые помещены в «Нови», и другие, мелькавшие в «Современных записках» и «Числах», при наличии внешнего умения, как-то безличны и бледноваты. Но за ними есть сердце, есть ум. Автор больше своих стихов, он более «крылат», чем они, – и не может себя в них уложить… «Провинциальные записки» Иваска, напечатанные тут же в «Нови», укрепляют это впечатление, и без того довольно острое: эти отрывочные заметки, будто из записной книжки, не всегда ясны. В них не совсем приятна некоторая кокетливость стиля, женственная капризность его. Но мысль в этих строках есть, – притом мысль того «отшельнического», уединенного, узко-глубокого склада, которому причуды изложения к лицу.

Я отметил бы еще и стихи Базилевской. Конечно, их не было бы на свете, не будь Ахматовой. Но два, три слова, два, три образа в этих стихах – свои, и это хороший признак: из плена удастся, может быть, и уйти.

С имени Ахматовой приходится начать и отзыв о сборнике Раисы Блох «Тишина».

Книжка далеко не пустая. Над ней можно задуматься. Ее можно и полюбить. Раиса Блох принадлежит к тому типу поэтов (по-моему, высшему типу, – независимо от дарования каждого отдельного его представителя), для которых искусство и жизнь есть одно и то же: она пишет о том, чем живет; она живет в том, что пишет… Поэтому чтение «Тишины» превращается как бы в разговор с человеком. Но человек это, сложившийся по «образу и подобию» Ахматовой, в главных чертах, по крайней мере. Правда, одна индивидуальная ахматовская черта, «изюминка» ее поэзии не передалась тем, кого она породила, не передалась и Раисе Блох: Ахматова была не только женщиной, впервые явственно введшей в нашу литературу природно-женские, извечно-женские мотивы (вспомните, например: «из ребра твоего сотворенная, как могу я тебя не любить»). Ахматова была еще и петербургской дамой… От тех строф «Онегина», где описывается петербургский бал, к некоторым ахматовским стихам идет прямая, соединительная нить. Тот же блеск, та же грусть, та же тревожная беспечность. Лишенные этого оттенка продолжательницы Ахматовой не только беднее ее, но и преснее… Хорошо, если они это сознают и в беседе с читателем не лукавят. Раиса Блох подкупает именно тем, что ни в какие платья не рядится, ничем не притворяется. Она такая, как есть. Очень простыми и чистыми словами рассказывает о своих надеждах, томлениях и разочарованиях.

Чуть-чуть расплывчато? Пожалуй. Но если в этих стихах и нет победительной, творческой воли, то отклик они где-нибудь найдут. При наличии жизненного «созвучия», будет понята и принята поэзия. Боратынский, скромничая и преуменьшая свой дар, сказал когда-то о себе то, что с большим основанием могли бы повторить многие тихие, «тишайшие» поэты:

…Голос мой не громок, Но я живу, и на земле мое Кому-нибудь любезно бытие.

И дальше: «и как нашел я друга в поколенье, читателя в потомстве я найду».

Алла Головина вышла из пражского «Скита». Сами пражане характеризуют свой литературный дух, как «бунтарский» (см. Корреспонденцию из Праги, помещенную в «Нови»). Не совсем понятно, что, собственно говоря, они под этим пышным словом подразумевают. Похоже, по некоторым дальнейшим заявлениям, что они склонны видеть «бунт» как раз в том, что свидетельствует скорей о покладистом, смирном нраве: в следовании литературным модам, например. Но не будем спорить о словах, Несомненно, во всяком случае, что у поэтической молодежи русской Праги есть свое «лицо», и что средние пражские стихи легко можно по первым же строчкам отличить от средних стихов парижских. У нас тут все больше звезды, покойники и ангелы, там аэропланы и радио. Парижане – пессимисты и меланхолики, пражане – оптимисты и здоровяки. Одни презирают других за грубость и сероватость, другие фыркают на высокомерную утонченность (мнимую, разумеется) тех первых и считают, что в Париже все одурели от Пруста и прочих пряностей… Словом, приблизительно, – Петербург и Москва: та же размолвка, с поправкой на эмигрантскую обстановку и местные чужеземные влияния.

Алла Головина – поэт не средний. Она очень талантлива. Думаю даже, что это самый талантливый поэт в Праге, – хотя «за тридевять земель», при отсутствии настоящего, близкого знакомства с тамошней литературной жизнью, не решаюсь это утверждать с уверенностью. Во всяком случае, Головина переросла понятие «школы», «объединения», «группы», – того, что французы называют «chapelle». Стихи ее читать крайне занятно, очень забавно. Если большего она не дает, то, кажется, не потому, чтобы ее научили этой игривости, а потому, что такова ее натура.

Стихи детские по внутреннему тону своему. Как ребенок всегда находит повод развлечься, так все веселит и Головину. Образы возникают мгновенно, с чудесной легкостью. Сравнения перебивают сравнения. «Рифмованные небылицы», – говорит сам поэт о своих стихах… Об Ахматовой нет и воспоминанья. Скорей приходит на ум Поплавский, – точнее, текст стихов Поплавского, без его глубоко-гармонического напева. У Головиной напев свой.

Начало многообещающее. Подождем продолжения. В книге Головиной есть то, чего не хватает многим поэтам, бесконечно более умудренным или искушенным: молодость.

В заключение, приведу переданные мне французские стихи одного русского мальчика.

Автору лет пятнадцать. Он учится во французском лицее. Очевидно, на уроке только что читали Ронсара и поэтов его плеяды. Сонет явно навеян знаменитым сонетом Дю-Беллэ о «счастливом Улиссе». Кое-какие выражения прямо оттуда заимствованы. Но целое вполне самостоятельно:

Ulysse après vingt ans terminé son voyage, Car les vents plus clements le laissèrent enfin Reprendre vers son ile un hasardeux chemin Et pouvoir vivre heureux du bonheur des vrais sages. Mais moi, refugie, sans perdre mon courage, J’attends depuis longtemps le radieux matin Où de ce long exil j’apercevrai la fin Et pourrai retourner dans mon petit village. Je ne la connais pas, mais j’aime la Russie. Est-il donc un humain n’aimant pas sa Patrie? Je me trouve bien là, mais on est mieux chez soi, Mais je te dois la vie, o grande bienfaitrice, Tout mon coeur te benit, France consolatrice, Mais mon pays lointain, je le prefère à toi.

Пусть о поэтическом таланте юного автора каждый судит по-своему. Отрадно во всяком случае то, что наша здешняя «смена», будто бы уже денационализированная, бывает иногда настроена именно так, а не иначе.

По поводу «нового» человека

I

Толки и речи о «новых» людях стары, как свет.

Каждое поколение предъявляет претензию на новизну, – претензию, наполовину основательную (поскольку каждое поколение приносит с собой свои настроения или идеи), наполовину вздорную (поскольку человек остается, в сущности, все тем же). О новых людях говорили в шестидесятых с такой же запальчивостью, с таким же жаром, как в начале нашего века; там резали лягушек, тут искали «красоты» и ходили в театр Комиссаржевской, но и нигилисты, и декаденты верили, главным образом, в себя, в то, что именно им суждено обогатить мир чем-то неслыханным, плодотворным, важным, – таким, от чего никто уже не отречется… Это черта общечеловеческая, вовсе не только наша, российская. Кто следит, например, за французской литературой, знает, конечно, с каким заносчивым самоупоением многие молодые французские писатели склоняют на все лады эти два слова «notre generation»[1], какое высокомерие вкладывают они иногда в это понятие. Будто не у каждого человека есть своя «generation»[2], будто не всем когда-то было двадцать лет и будет шестьдесят. Будто молодостью можно хвастаться. Будто, вообще, дети всегда умнее или внутренне-свободнее, или дальновиднее, или даровитее отцов. Кстати, если бы это было так, самовлюбленные юноши оказались бы жестоки не только к старшим, но и к самим себе: у них тоже будут свои «дети», которые от них же научатся считать себя небывало-новыми… Но это не так, – и Вольтер правильно заметил на старости лет, что «история учит человека “скромности». Не стану, впрочем, на этих общих наблюдениях и соображениях задерживаться. Остановился я на них только мимоходом, – лишь для того, чтобы отметить постоянную, упорную, несмотря на уроки прошлого, очевидно, неискоренимую веру людей в свое «обновление».