реклама
Бургер менюБургер меню

Генрих Бёлль – Повести. Рассказы. Пьесы (страница 88)

18

Гуляя по городу с одиннадцати до часу дня, я отмечаю для себя целый ряд немаловажных мелочей; я захожу в магазины и незаметно наблюдаю, как заворачивают товары, останавливаюсь у аптек и табачных лавок, ведя свою статистику; время от времени я и сам покупаю разные мелочи, чтобы на собственном опыте убедиться в бессмысленности проделываемой над покупателем процедуры — и вычислить, сколько лишнего времени и труда уходит у человека, чтобы взять наконец в руки выбранный и купленный им предмет.

Вот так я, в безупречном костюме, с одиннадцати до часу довершаю свой портрет хорошо обеспеченного человека, способного позволить себе некоторую праздность и около часу заходящего в небольшой, но изысканный ресторан, чтобы рассеяться, выбрать себе обед из лучших блюд и сделать на картонных кружочках под пиво некоторые заметки, которые легко принять как за биржевые курсы акций, так и за стихотворные опыты, и умеющего облечь свое удовлетворение или неудовлетворение качеством мяса в такие выражения, что даже самому опытному кельнеру становится ясно, что он имеет дело со знатоком; при выборе десерта допустить легкую заминку: спросить ли сыра, кексов или мороженого? — и смахнуть со стола свои расчеты таким движением, что не остается никакого сомнения в том, что я и в самом деле записывал биржевые курсы акций. Я покидаю ресторан в ужасе от результатов собственных расчетов. Лицо мое становится все задумчивее, пока я ищу какое-нибудь маленькое кафе, чтобы до трех часов убить там время за чтением газеты. В три я снова вхожу через черный ход в здание компании «Убиа», чтобы заняться вечерней почтой, почти целиком состоящей из рекламы. Те максимум десять или двенадцать писем, которые обычно находятся среди этой корреспонденции, можно выбрать за какие-нибудь четверть часа; после этого даже рук мыть не нужно — я просто отряхиваю их, отдаю письма швейцару, выхожу на улицу и сажусь в трамвай на Мариенплатц, радуясь, что хотя бы на обратном пути мне не придется смеяться остроте насчет Шлиффена. Когда окна трамвая заслоняет тень очередного грузовика, я смотрю на свое лицо: оно выражает усталость, то есть задумчивость, почти мечтательность, и я счастлив, что теперь мне не нужно следить за ним, потому что мои утренние попутчики заканчивают работу позже меня. Я выхожу на Роонштрассе, покупаю себе пару булочек, сыра или колбасы, молотого кофе и иду домой, в небольшую квартиру, где все стены увешаны диаграммами и взмывающими вверх кривыми; при виде абсцисс и ординат у меня возникает ощущение начинающегося жара, ибо ни одна из кривых не опускается и ни одна из формул не успокаивает меня. Стеная под гнетом обуревающих меня экономических фантазий, я, пока закипает вода для кофе, раскладываю на столе логарифмическую линейку, листки с заметками, карандаши и бумагу.

Обстановка у меня более чем скромная, как в лаборатории. Я пью кофе стоя, наспех заедая его бутербродами, нисколько не напоминая того гурмана и знатока, каким был еще сегодня днем. Вымыть руки, зажечь сигарету, потом включить хронометр — и можно приступать к распаковке патентованных пилюль для укрепления нервной системы, купленных во время утреннего обхода города: внешняя обертка, целлофан, потом коробочка, внутренняя обертка плюс инструкция, заботливо прихваченная резинкой: тридцать семь секунд. Чтобы распаковать эти пилюли, я затратил больше нервной энергии, чем получу, если съем одну пилюлю; впрочем, на то могут быть субъективные причины, которые я не учитываю в своих расчетах. Во всяком случае ясно, что ценность всех этих оберток значительно превышает ценность самих пилюль, да и не могут эти двадцать пять желтых шариков сами по себе стоить столько денег. Однако эти рассуждения затрагивают уже этическую сторону дела, а этики в своих формулах я принципиально не касаюсь. Мои расчеты ограничены чисто экономической сферой.

Множество предметов дожидается, чтобы я распаковал их, кипы листков с заметками требуют обработки; баночки с красной, зеленой, синей тушью ждут своего применения. Спать я обычно ложусь очень поздно, и перед глазами у меня долго мелькают формулы, громоздятся горы никому не нужных бумаг; некоторые формулы взрываются, как динамит, и грохот взрыва раскатывается подобно смеху — это мой собственный смех, это я смеюсь над остротой про Шлиффена, потому что боюсь остряка-чиновника из городского муниципалитета. Может быть, у него есть доступ к картотеке и он уже видел мою перфокарту и узнал, что я считаюсь человеком не только «умственно неполноценным», но и «антиобщественным», что гораздо хуже. Ведь любое отверстие заделать проще, чем такую малюсенькую дырочку в перфокарте; так что вполне возможно, что этим своим смехом над дурацкой остротой насчет Шлиффена я плачу за свою анонимность. Нет, мне не хочется признаваться вслух в том, о чем легче написать на бумаге: о том, что моя профессия — выбрасыватель.

ИСТОРИЯ ОДНОГО СОЛДАТСКОГО МЕШКА

Рассказ, 1957

В сентябре 1914 года в одну из красных кирпичных казарм города Бромберга[54] явился молодой человек по имени Йозеф Стобский. Хотя по документам он числился германским подданным, языком своей официальной родины он владел слабо. Стобскому было двадцать два года, по профессии он был часовщик и «по причине общей слабости здоровья» воинской повинности раньше не отбывал. Он прибыл из сонного польского местечка под названием Нестройно; там в задней каморке отцовской халупы он день-деньской гравировал рисунки и надписи — да какие изящные! — на браслетах из накладного золота, чинил крестьянам часы, между делом задавал свинье корм, доил корову, а по вечерам, когда на Нестройно опускались сумерки, он, вместо того чтобы идти в трактир или на танцульку, трудился над каким-то своим изобретением, перебирал пальцами, измазанными машинным маслом, многочисленные колесики и скручивал одну за другой сигареты, почти все догоравшие на краю стола. Мать его тем временем подсчитывала снесенные курами яйца и жаловалась на большой расход керосина.

И вот он явился со своей картонкой в красные кирпичные казармы города Бромберга и стал изучать немецкий язык. Скоро он освоил его в объеме словаря воинского устава, приказов и инструкций по сборке оружия. Сверх того он овладел ремеслом пехотинца. На уроках «словесности» он произносил немецкие слова с польским акцентом, ругался по-польски, молился по-польски. По вечерам, открыв темно-коричневый шкафчик, меланхолически разглядывал хранившийся там небольшой сверток с промасленными колесиками и отправлялся в город — залить водкой сердечную тоску.

Стобский глотал пыль учебного поля, писал открытки матери, получал посылки с салом, уклонялся по воскресеньям от казенной обедни и тайно ускользал в один из польских костелов, где, распростершись ниц на каменных плитах, мог вволю поплакать и помолиться — как ни мало вязались такие сантименты с обликом человека в форме прусского пехотинца.

В ноябре 1914 года его нашли достаточно подготовленным, чтобы погнать через всю Германию во Фландрию. Он-де бросил достаточно ручных гранат в песок бромбергского полигона и сделал достаточно выстрелов по мишеням на стрельбище. И вот Стобский отослал матери свой сверточек с промасленными колесиками, сопроводил посылку открыткой, погрузился в вагон для скота и начал путешествие через всю страну, официально значившуюся его родиной; язык ее он уже освоил настолько, чтобы понимать команды и приказы. И вот розовощекие немецкие девушки поят его кофе, суют цветы в дуло его винтовки, наделяют сигаретами; однажды какая-то престарелая дама подарила его даже поцелуем, а какой-то господин в пенсне, перевесившись через балюстраду перрона, очень отчетливо бросил ему несколько латинских слов, из которых Стобский разобрал только одно — «тандем».[55] В поисках разъяснения он обратился к своему непосредственному начальнику ефрейтору Хабке. Тот пробормотал что-то невразумительное насчет «велосипедов», уклонившись от иной, более подробной информации по данному вопросу. Так, не успевая опомниться, принимая и раздавая поцелуи, щедро одаряемый цветами, шоколадом и сигаретами, Стобский переправился через Одер, Эльбу, Рейн и спустя десяток дней, темной ночью, выгрузился на каком-то грязном бельгийском вокзале. Его рота собралась во дворе ближайшего крестьянского хутора, и капитан в потемках что-то прокричал; Стобский так и не понял, что именно. Потом появился суп с лапшой и кусочками мяса, который в тускло освещенной риге быстро перекочевал из походной кухни в котелки, а затем с великой поспешностью был вычерпан солдатскими ложками. Унтер-офицер Пиллиг еще раз обошел посты, провел беглую перекличку, и через десять минут рота шагала в потемках на запад. Там, в этом западном небе, бушевали знаменитые громовые раскаты и время от времени вспыхивали багровые зарницы. Начался дождь; рота сошла с мощеной дороги, почти триста пар ног зашлепали по грязи проселка. Все ближе подступало это подобие громовых раскатов, голоса офицеров и унтер-офицеров становились все более хриплыми, в них появились какие-то неприятные нотки. У Стобского разболелись ноги, очень разболелись, да и устал он, очень устал. И все же он тащился вперед, мимо темных деревень, по грязным дорогам, а громовые раскаты с каждым шагом казались все более несносными, все меньше походили на настоящую грозу. Неожиданно голоса офицеров и унтер-офицеров сделались на удивление мягкими, почти нежными, а слева и справа послышался топот бесчисленных ног, шагающих по невидимым в потемках дорогам и проселкам.