реклама
Бургер менюБургер меню

Генрих Бёлль – Повести. Рассказы. Пьесы (страница 74)

18

Однако недавно я обнаружил подлинное подтверждение моей прежней королевской жизни.

Как-то раз на гастролях в Мадриде мы с Ядвигой бродили утром по городу и обратили внимание на большое серое здание с надписью «Национальный музей». «Давай зайдем», — предложила Ядвига, и мы вошли в музей, а там и в большую отдаленную залу, на дверях которой была надпись: «Графология».

Ничего не подозревая, мы рассматривали рукописи разных президентов и королей, пока не добрались до стеклянной витрины с приклеенной к ней узкой белой полоской бумаги: «Королевство Капота, последние два года — республика». Я увидел рукопись моего деда Вука XL, отрывок из знаменитого капотского манифеста, изданного им собственноручно, обнаружил листок из охотничьих дневников моего отца и, наконец, клочок своей школьной тетради, кусок грязной бумаги, на котором стояло: «Дождь преносит блогадать». Мне стало стыдно, я обернулся к Ядвиге, но она только улыбнулась и сказала: «С этим теперь покончено, навсегда».

Мы быстро ушли из музея, был уже час дня, в три часа начиналось представление, в два часа я должен был открывать кассу.

ВЫРАСТИЛ ГРУШУ У СЕБЯ В САДУ

Рассказ, 1953

Особые обстоятельства вынуждают меня выдать тайну, которую я намеревался хранить до конца дней своих: я состою членом общества, вернее сказать, тайного союза, хоть я и зарекался вступать в подобные организации. Меня это очень мучает, но интересы подрастающей молодежи и та нечеловеческая серьезность, с которой мой сосед охраняет свои груши, побуждают меня к этому признанию, которое я и делаю, краснея. Я — риббекианец, и в соответствии с уставом нашего союза я беру чернила, перо и бумагу, открываю старую школьную хрестоматию и начинаю писать: «Господин фон Риббек из поместья Риббек вырастил яблоню у себя в саду…» До чего же приятно иногда писать от руки, это требует терпения, заставляет медленно и вдумчиво вчитываться в стихи, а это, в свою очередь, заставляет меня улыбаться, а кому же повредит лишний раз улыбнуться.

Итак, я медленно переписываю балладу и внизу ставлю печать, которой мы — члены Союза риббекианцев — должны были обзавестись: «Вступайте в наш Союз! Мы ни к чему вас не обязываем. Вы должны только десять раз переписать прилагаемые стихи и разослать людям, у которых есть фруктовые деревья. Тогда вы сможете называться риббекианцем. Мы надеемся, что вы окажетесь достойны этого звания».

Я пишу на конверте адрес моего соседа, наклеиваю марку и направляюсь к почтовому ящику. Но ящик висит как раз на заборе этого самого соседа, и когда я открываю желтую пасть ящика, я вижу, как он, мой сосед, стоит на стремянке и указательным пальцем тычет по очереди в каждую висящую на дереве грушу. Нет сомнения, он их пересчитывает!

На следующее утро мы стоим рядом, мой сосед и я, и поджидаем почтальона, этого очень плохо оплачиваемого херувима, чьего очарования не портит даже явное плоскостопие.

Лицо моего соседа, кажется, еще больше пожелтело, губы дрожат, а покрасневшие глаза свидетельствуют о бессонной ночи.

— Это просто неописуемо, — говорит он мне, — какое сейчас происходит падение нравов. Вся нынешняя молодежь — воры и разбойники. Что же будет?

— Будет катастрофа.

— Правда? Вы тоже так считаете?

— Разумеется, ничем хорошим это не кончится. Мы неизбежно скатимся в пропасть. Эта безнадзорность, эти вечные поиски наслаждений.

— И никакого уважения к чужой собственности! Следовало бы… но полиция не спешит вмешиваться. Вы только представьте себе, вчера вечером у меня на дереве было сто тридцать пять груш, а сколько сегодня утром, угадайте?

— Сто тридцать две?

— А вы оптимист. Нет, сто тридцать. Пять спелых груш! Вы только представьте себе! Мне просто страшно.

— Нам остается лишь посыпать голову пеплом. Добрые нравы ушли в прошлое. Наступают времена…

Но появление почтальона не дает мне закончить фразу. Письмо, вчера опущенное мною в ящик, завершило свой путь, и пройдя через руки тех, кто вынимает почту, сортирует ее, и наконец, разносит, оно попало в руки моего соседа.

Для меня писем не было. Да и кто будет мне писать? Ведь я не активный, а пассивный риббекианец, у меня нет фруктовых деревьев, даже кустика смородины нет, и единственный, кто знает мое имя, это владелец лавки колониальных товаров на углу, который с большой неохотой предоставляет мне кредит, печально наблюдая, как исчезают в моей сумке хлеб из кооперативной пекарни, маргарин и табак мелкой резки; в кредите на настоящие сигареты и красное вино он мне упорно отказывает.

Но пора уже взглянуть на лицо моего соседа: он вскрыл конверт, надел очки и, наморщив лоб, начал читать письмо. Он читает, читает, а я удивляюсь, до чего же длинная эта баллада. Напрасно я жду улыбки на его лице, какое там! Видимо, у него нет ни литературного вкуса, ни чувства юмора. Он снимает очки с таким видом, словно прочел какое-то ничего не значащее объявление, складывает письмо, опять разворачивает, протягивает его мне через забор и говорит:

— Послушайте, ведь вы же этот… как его…

— Писатель, — говорю я.

— Ну да, конечно, вот взгляните, что это такое?

Я немного испугался, так внезапно увидев свой собственный почерк. Может, подумалось мне, он из тех людей, которые все воспринимают только на слух, а визуальные впечатления им недоступны. И я начинаю громко читать: «Господин фон Риббек из поместья Риббек вырастил яблоню у себя в саду…»

— Ах, да я знаю, что там написано!

— А печать внизу вы заметили? Тут же стоит печать: «Вступайте в наш Союз…»

— Да знаю, знаю, — говорит он нетерпеливо, и лицо его становится еще на тон желтее, — но это же бессмыслица, посылать мне такое, когда у меня только груши растут. А тут речь идет о яблоках. И на что люди время тратят!

Ах, вот в чем дело, говорю я себе и складываю письмо. Теперь надо подумать, не должен ли я ходатайствовать об изменении устава нашего Союза. Правда, баллада тогда утратит свою мелодию, ведь тут годятся только трехсложные фрукты…

ВКУС ХЛЕБА

Рассказ, 1954

Из подвала на него пахнуло спертым кислым воздухом; он медленно спускался по липким ступеням, нащупывая путь в желтоватом мраке; откуда-то сверху капало, — должно быть, крыша прохудилась или лопнула водопроводная труба; вода смешалась с пылью и мусором, и ступени от этого стали скользкими, как дно аквариума. Он прошел дальше. Из двери позади него падал слабый свет, справа, в полутьме он увидел табличку: «Рентгеновский кабинет, просьба не входить». Он подошел поближе к свету, свет был желтый, мягкий, и по мерцанию он понял, что, должно быть, горит свеча. Идя дальше, он заглядывал в темные помещения, где можно было различить наваленные в беспорядке стулья, кожаные кушетки и сплющенные шкафы.

Дверь, из которой падал свет, была открыта настежь. Возле высокой алтарной свечи стояла монашка в голубом одеянии, она руками перемешивала салат в большой эмалированной миске; зеленые листочки были облиты беловатым соусом, тихонько плескавшимся на дне миски. Широкая розовая ладонь монашки круговыми движениями перемешивала салат, и мелкие листики иногда падали через край; монашка спокойно подбирала их и бросала обратно в миску. Рядом с подсвечником стоял большой жестяной бидон, от которого пахло горячим бульоном, луком и зеленью.

Он громко произнес:

— Добрый вечер.

Монашка обернулась, на ее широком розовом лице отразился страх, она еле слышно спросила:

— О Боже, что вам угодно?

С ее пальцев капал молочный соус, а на белых, почти детских руках налипли мелкие листики салата.

— Боже, как вы меня напугали, вам что-то нужно?

— Я хочу есть, — тихо признался он.

На монашку он больше не смотрел, взгляд его упал на стоящий справа шкаф, дверцу которого словно сорвало ветром, ее фанерный обломок болтался на петлях, а пол был усеян шелухой облупившегося лака. В шкафу лежал хлеб, много хлеба. Ковриги были небрежно положены одна на другую, больше дюжины помятых ковриг. Рот его мгновенно заполнился слюной, он с трудом, давясь, проглотил ее и подумал: «Я хочу хлеба, во что бы то ни стало хочу хлеба…»

Он посмотрел на монашку, ее детские глаза выражали сострадание и страх.

— Вы хотите есть? — спросила она, — да? — и вопросительно взглянула сперва на миску, потом на бидон с бульоном и на полку с хлебом.

— Хлеб, — сказал он, — пожалуйста, дайте мне хлеба.

Она подошла к полке, сняла одну ковригу, положила ее на стол и принялась искать нож в ящике стола.

— Спасибо, — сказал он тихо, — да бросьте вы искать, хлеб можно и разломить…

Монашка обхватила рукой миску с салатом, взяла бидон с бульоном и ушла.

Он отломил горбушку; подбородок его дрожал, он чувствовал, как дергаются у него губы, как сводит челюсти. Наконец он впился зубами в мякиш неровного разлома и начал жевать. Он ел хлеб. Хлеб был старый. Недельной, наверно, выпечки, черствый серый хлеб, опоясанный красноватой бумажной лентой с маркой какой-то фабрики. Он все глубже вонзал зубы в мякиш, пока не добрался до поджаристой, словно бы кожаной корки, потом схватил ковригу обеими руками и отломил новый кусок; правой рукой он подносил ломоть ко рту, а левой прижимал к себе ковригу; продолжая жевать, он присел на край какого-то ящика; каждый следующий ломоть он принимался есть с мякиша, ощущая прикосновение хлеба к лицу, его суховатую ласку, меж тем как зубы продолжали делать свое дело.