Генрих Бёлль – Повести. Рассказы. Пьесы (страница 60)
Я умею отлично складывать брикеты, к тому же недорого беру. Конечно, зарабатываю я мало, этого никогда не хватает, чтобы заплатить за квартиру. Иногда удается лишь внести плату за электричество, купить немного сигарет и хлеба…
Стоя на углу, я думал обо всем этом.
Мой знакомый спекулянт, который стал теперь честным торговцем, посматривал на меня недоверчиво. Эта свинья хорошо меня знает, ведь нельзя не знать друг друга, если в течение двух лет встречаешься чуть не каждый день. Может быть, он подумал, будто я хочу у него что-нибудь украсть. Но не так я глуп, чтобы воровать там, где полно народу и где каждую минуту останавливается трамвай и вдобавок на углу стоит полицейский. Я ворую в других местах. Иногда ворую уголь, иногда дрова. Недавно я украл даже хлеб в булочной. Это получилось легко и просто. Я спокойно взял хлеб, вышел на улицу и побрел не торопясь; только на следующем углу я бросился бежать. Ох эти нервы!
Я не ворую на людных перекрестках, хотя это иногда и нетрудно, нервы не выдерживают.
Прошло несколько трамваев, в том числе и тот, что мне нужен, и я ясно видел, как Эрнст покосился на меня, когда подошел мой номер. Эта свинья прекрасно знает, какой трамвай мне нужен! Но я бросил окурок, закурил вторую сигарету и не двинулся с места. Вот до чего я дошел — выбрасываю окурки! Но здесь бродит человек, который их подбирает, нужно же думать о других. Есть еще люди, которые собирают окурки. И разные люди. В плену я видел полковников, подбиравших окурки, но этот человек не был полковником. Я следил за ним. У него была своя система; как у паука, который прячется в паутине, у него была штаб-квартира где-то среди груды развалин, и, когда подходил или отходил трамвай, он вылезал оттуда, шагал невозмутимо вдоль тротуара и собирал окурки. Я бы охотно подошел к нему и поговорил, я чувствую — мы одного поля ягода, но это бессмысленно, от таких ничего не добьешься.
Не знаю, что со мной случилось. Мне не хотелось ехать домой. Да и какой там дом! Мне теперь все было безразлично, я пропустил еще трамвай и закурил еще сигарету.
С нами происходит что-то непонятное. Может, какой-нибудь профессор растолкует нам это через газету: у них на все есть свое объяснение. Я хотел бы только, чтобы у меня хватило духу воровать, как на войне. Там все легко сходило с рук. Во время войны, если было что воровать, нас заставляли воровать. Там говорили: «Этот справится», — и мы «справлялись».
Некоторые за компанию только жрали, пили и посылали домой посылки, но не воровали. У них нервы были безупречные и руки оставались чистыми.
А когда мы вернулись, они выскочили из войны, как из трамвая, замедлившего ход возле их дома, выскочили, даже не заплатив за проезд. Они сделали легкий поворот, вошли в дом и увидели: резной шкаф на своем месте, лишь чуточку пыли в библиотеке, у жены есть картофель в погребе, стоит варенье; жену слегка обнимали, как водится, и на следующее утро отправлялись узнать, не свободна ли старая должность — и должность оказывалась еще свободной. Все шло прекрасно — они продолжали получать пособие, потом разрешали себя слегка денацифицировать, как позволяют парикмахеру сбрить бороду, которая стала стеснять, рассказывали об орденах, ранах, о своем геройстве, и все кругом находили, что они славные ребята: в конце концов, они только выполняли свой долг. Им даже выдавали недельные трамвайные билеты — верный признак того, что все действительно пришло в норму.
А мы ехали дальше в том же трамвае и ждали, не будет ли знакомой остановки, где можно рискнуть выскочить, но остановки не было. Некоторые, проехав еще немного, где-то выскакивали, во всяком случае, делали вид, что достигли цели.
Мы же следовали все дальше и дальше, плата за проезд, само собой, повышалась, а кроме того, мы должны были платить за большой и тяжелый груз — свинцовый груз пустоты, который мы тащили за собой; и входило множество контролеров, которым мы, пожимая плечами, показывали свои пустые карманы.
Выкинуть нас они все равно не могли — трамвай шел слишком быстро, а мы ведь как-никак люди, — но нас брали на заметку, раз, другой, третий, нас постоянно брали на заметку, а трамвай шел все быстрее, более ловкие все же где-то выскакивали, нас становилось все меньше, и все меньше было у нас мужества и желания выскочить. Мы тайно решили, как только достигнем конечной остановки, оставить в вагоне свой груз, может, бюро находок пустит его с аукциона, но конечной остановки все не было. Плата за проезд становилась все выше, темп все быстрее, контролеры все недоверчивей, мы ведь были крайне подозрительным сбродом.
Я швырнул окурок третьей сигареты и медленно пошел к остановке; теперь мне хотелось домой. У меня закружилась голова — нельзя на голодный желудок так много курить, я же знал это.
Я не смотрел больше туда, где мой бывший спекулянт вел теперь легальную торговлю. Конечно, у меня не было оснований злиться, ему тогда здорово повезло, он сумел выскочить в нужную минуту, но я не знаю, обязательно ли при этом обижать детей, которым не хватает пяти пфеннигов на леденец. Быть может, это и обязательно при легальной торговле?
Незадолго до того, как подошел нужный мне трамвай, тот, другой человек спокойно проследовал вдоль тротуара, обошел очередь ожидающих и подобрал окурки. Я заметил, что смотрели на него с неудовольствием. Было бы лучше, если бы таких, как он, не было, но они есть…
Только войдя в вагон, я бросил взгляд на Эрнста, но он отвернулся и громко выкрикивал: «Шоколад, конфеты, сигареты — свободная продажа!»
Не знаю, что произошло, но должен признаться, что раньше, когда он еще не прогонял тех, кому не хватает пяти пфеннигов, он мне нравился больше. Впрочем, теперь у него настоящая торговля, а торговля есть торговля.
ДЯДЯ ФРЕД
Рассказ, 1951
Только благодаря дяде Фреду я теперь без отвращения вспоминаю первые послевоенные годы. Как-то летним днем 1945 года он вернулся с войны. Он пришел не в парадном мундире, и единственной его регалией была консервная банка на веревке, болтавшаяся у него на шее, а единственным багажом, не обременявшим тяжестью, — несколько окурков, которые он заботливо хранил в портсигаре. Он обнял мать, расцеловал нас с сестрой и, пробормотав: «Хлеба… спать… курить…», завалился на диван — нашу семейную реликвию, так что запечатлелся в моей памяти этаким верзилой, которому наш диван оказался короток, и дяде приходилось поджимать коленки либо, если он хотел вытянуться во весь рост, свешивать ноги с дивана. И то и другое вызывало его страшный гнев, и он клял на чем свет стоит наших деда и бабку, стараниями которых был приобретен этот ценный предмет, а все их достойное поколение называл вонючим и был исполнен глубочайшего презрения к едко-розовой диванной обивке, выбранной ими по своему вкусу, однако это ему нисколько не мешало с вожделением предаваться сну. В то время мне было четырнадцать лет, и на мне лежала неблагодарная обязанность осуществлять связь между нашей добропорядочной семьей и тем памятным местом, которое называли черным рынком. Отец мой был убит на войне, мать получала крошечную пенсию, и моя задача заключалась в том, чтобы чуть ли не ежедневно загонять жалкие остатки того немногого, что у нас уцелело, или выменивать их на хлеб, уголь и табак. Впрочем, уголь тогда был, пожалуй, главным поводом для нарушения понятия «частная собственность», того самого нарушения, которое ныне определяют жестким словом «кража». Итак, чуть ли не каждый день я отправлялся воровать уголь или загонять барахло, и хотя моей матери была очевидна необходимость подобной сомнительной деятельности, она не могла без слез глядеть на меня, когда по утрам я отправлялся выполнять мои сложные обязанности. Мне поручали, к примеру, превратить подушку в хлеб, фаянсовую миску в манную крупу, а трехтомник Густава Фрейтага в пятьдесят граммов кофе — задачи, которые я выполнял хоть и со спортивным азартом, но не без страха и горечи. Дело в том, что понятие о стоимости — так это тогда называли взрослые — было сильно сдвинуто, и время от времени меня несправедливо подозревали в мошенничестве, потому что цена того или иного предмета, подлежащего продаже, не соответствовала той, которую назначала мать. Нелегкая задача быть посредником между двумя мирами, ценности которых только кажутся равнозначными.
Появление в нашем доме дяди Фреда вселило в нас всех надежду на энергичную мужскую помощь, однако поначалу он нас разочаровал. Уже с первого дня его аппетит внушил мне ужас. И когда я без колебаний поделился своей тревогой с матерью, она попросила дать дяде Фреду возможность «сперва прийти в себя». Приходил в себя он почти восемь недель. Несмотря на проклятья по адресу короткого дивана, дядя Фред отлично спал на нем ночью да частенько подремывал и днем, а в редкие минуты бодрствования страдальческим голосом объяснял нам, какое положение для сна он все же предпочитает. Насколько мне помнится, он считал в то время наилучшей позу спринтера на старте. Дядя Фред любил после обеда удобно улечься на диване и, подтянув колени к подбородку, с аппетитом сжевать здоровенный ломоть хлеба, а потом, выкурив самокрутку, дрыхнуть до самого ужина. Он был долговяз, очень бледен, на подбородке у него темнел шрам в форме венчика, который придавал ему сходство с поврежденным мраморным памятником. И хотя аппетит дяди Фреда и его потребность во сне меня просто пугали, я его все-таки очень любил. Только с ним мог я обсуждать проблемы черного рынка без риска нарваться на скандал. Видимо, дядя Фред был в курсе дела и знал, какая глубокая пропасть пролегла между двумя мирами в понимании стоимости.