Генрих Бёлль – Повести. Рассказы. Пьесы (страница 148)
Думая о своем отце, Мюллер обычно пытался улыбнуться. Но тщетно Мюллеру казалось, что в этих маленьких серых домиках все еще гнездится просветительский антирелигиозный пафос двадцатых годов, что все еще жив культ свободной любви, и хотя теперь уже не поют: «Братья, к солнцу, к свободе!» — ему слышались на узких улочках отзвуки этой песни, и улыбка тут была неуместна. Настурциевая, Тюльпановая, Фиалковая, а вот и новая серия улиц в алфавитном порядке: Акациевая, Буковая, Вишневая и наконец он дошел до Гречишной («все, что растет»). Вот и дом номер семнадцать, а когда он увидел велосипед Мари, он наконец улыбнулся. Велосипед был прислонен к железной ограде, которой дядя Вилли обнес мусорный ящик, — грязный, разболтанный подростковый велосипед баронессы фон Шлимм, представительницы младшей ветви этого знатного рода. Исполненный нежности к велосипеду, он слегка пнул ногой покрышку заднего колеса. Распахнув дверь в тесную прихожую, откуда несло жареной картошкой, он крикнул: «Здравствуй, тетя!», взял пакет, лежавший на последней ступеньке лестницы, и помчался наверх. Лестница была такая узкая, что он всегда терся локтем о красно-коричневую панель стены, и тетя Кэте утверждала, что она может с точностью подсчитать по следам локтя на крашеной стене, сколько раз он поднимался по этой лестнице. За три года учебы в университете, с тех пор как он поселился у тетки, на панели протерлась светлая проплешина.
Мари. Всякий раз он бывал взволнован силой своего чувства к ней, и всякий раз (а они провели вдвоем уже больше трехсот дней, он записывал в дневнике каждую их встречу) он удивлялся, до чего она тоненькая — в мыслях она не виделась ему такой худенькой, очевидно, потому, что, когда они бывали вместе, он переставал это замечать, а при очередной встрече вновь поражался ее хрупкости. Сняв туфли и чулки, она прилегла на его кровать; темные волосы подчеркивали бледность ее лица, бледность, которая наводила на мысль о чахотке, хотя он и знал, что она здорова.
— Пожалуйста, не целуй меня, — тихо сказала она. — Все утро я слушала грязные шутки насчет любви, лучше помассируй мне ноги — они ноют.
Он швырнул куда попало портфель и пакет и принялся растирать ей ноги от колена до щиколотки.
— Спасибо, ты милый, но, надеюсь, ты не пристрастишься к уходу за больными. А то с вашим братом никогда ничего не знаешь наперед. И прошу тебя, — добавила она еще тише, — давай останемся дома: я слишком устала, чтобы тащиться куда-то обедать. То, что я ухожу в каждый обеденный перерыв, и так уже расценивается нашей заведующей как антиобщественный поступок.
— Черт-те что! Почему ты не покончишь с этой пыткой? Что за свиньи!
— Ты кого имеешь в виду — начальников или наших девчонок?
— Конечно, начальников. А то, что ты называешь грязными шутками, всего лишь выражение тех единственных радостей, которые доступны вашим девчонкам. Твои буржуазные уши…
— Уши у меня вовсе не буржуазные, а феодальные, раз уж ты настаиваешь на социологическом определении моих ушей.
— Феодализм не выдержал натиска буржуазии, он вступил в брак с промышленностью, и она его обуржуазила. Ты не различаешь, что в тебе типическое, а что случайное; так упорно не желать расстаться со своей фамилией, хотя ты так мало ее ценишь, — скажи, это ли не проявление буржуазного идеализма, и притом позднего? Разве тебя не тешит сознание того, что в ближайшем будущем ты перед Богом и людьми — как принято говорить в вашей среде — станешь Мари Мюллер?
— У тебя хорошие руки, — сказала она. — Но когда ты сможешь прокормить трудом этих рук жену и детей?
— Как только ты подсчитаешь, сколько денег у нас останется после уплаты налогов, если ты не бросишь работу.
Она рывком приподнялась на кровати и затараторила, как школьница, отвечающая урок:
— Твоя стипендия, заметь, повышенная, составляет двести сорок три марки. Как помощнику ассистента, тебе причитается двести марок, но семьдесят пять из них вычитают, поскольку ты еще учишься. Таким образом, у тебя должно оставаться триста шестьдесят восемь, но заработок твоего отца семьсот десять марок, то есть на двести шестьдесят больше суммы, не облагаемой налогом, а ты единственный сын, следовательно, из твоих денег вычитается еще половина — сто тридцать марок, и выходит, что ты работаешь помощником ассистента задаром, и в итоге наличными остается двести тридцать восемь. Как только мы поженимся, из твоего заработка будет вычитаться половина суммы, превышающей триста марок, то есть две марки пятнадцать пфеннигов. Вот и получится, что ты, как глава семьи, реально принесешь в дом двести тридцать марок восемьдесят пять пфеннигов.
— Поздравляю, ты все великолепно подсчитала.
— Во всяком случае, ясно одно: на эту скотину Шмека ты работаешь бесплатно.
Он перестал массировать ее ногу.
— «Скотину Шмека», ты-то почему так говоришь?
Она взглянула на него и села, опустив ноги с кровати; он пододвинул ей свои шлепанцы.
— Что у тебя произошло со Шмеком? Что случилось? Да перестань возиться с моими ногами. Ну, говори!
— Подожди минутку.
Он поднял с пола портфель и пакет и положил их на кровать рядом с Мари, вынул из верхнего кармана куртки две оставшиеся сигареты, прикурил одну, протянул ее Мари, затем закурил сам, направился к книжной полке, вытащил свой дневник — толстую школьную тетрадь, стоявшую между томиками Кьеркегора и Коцебу[144], и уселся на полу у ног Мари.
— Послушай, — начал он. — Вот: тринадцатого декабря. Когда я гулял с Мари по парку, мне пришла мысль написать социологическое исследование грубошерстного пальто.
— Да, — сказала Мари, — ты мне тут же об этом рассказал и, наверное, помнишь мои возражения.
— Конечно, помню, — он еще полистал дневник. — Слушай: второе января. Приступил к изучению материалов. Наброски. Мысли. Посетил магазин Майера, надеялся просмотреть картотеку его клиентов, но из этого ничего не получилось… Дальше январь, февраль, каждый день записи о ходе работы.
— Ну да, а в конце февраля ты мне продиктовал первые тридцать страниц.
— А вот то, что я ищу, — первое марта. Визит к Шмеку, которому я показал первые страницы моей работы и даже прочел вслух отдельные места. Шмек попросил меня оставить ему рукопись, чтобы он мог на досуге ее просмотреть…
— Отлично помню, а на следующий день ты уехал к себе домой.
— Ну да, а потом в Англию, вернулся вчера, а сегодня первая лекция Шмека; и слушали ее все с таким интересом, с таким напряжением, с таким восторгом, как никогда, — ведь тема была настолько новой, настолько необычной, во всяком случае, для всех остальных. А теперь я прошу тебя угадать, что это была за тема? Ну, угадай, моя дорогая баронесса!
— Если ты меня еще раз назовешь баронессой, то я назову тебя… — Мари улыбнулась. — Нет, не бойся, я так тебя называть не буду, даже если ты будешь называть меня баронессой. Скажи, тебе было бы обидно, если бы я тебя так назвала?
— Если ты — нет. Ты можешь называть меня, как хочешь, — сказал он тихо. — Но не думай, что так уж приятно, когда за твоей спиной шепчут, когда на доске в аудитории пишут: «Рудольф — рабочее отродье». Я — редкость, я — живое чудо, я — один из тех, кого бывает пять на сто, пятьдесят на тысячу, — чем больше число, тем фантастичней соотношение, я из тех, кого бывает всего пять тысяч на сто тысяч; я и в самом деле сын рабочего, который учится в университете в Западной Германии. А в университетах Восточной Германии все наоборот, из ста студентов там девяносто пять — дети рабочих. Там я был бы до смешного повседневным явлением, а здесь я знаменитый пример, которым козыряют в спорах, доказательство для обеих сторон — настоящий, подлинный, «всамделишный» сын рабочего — и даже способный, очень способный… Но ты ведь так и не попыталась отгадать, что сегодня клеймил Шмек.
— Может быть, телевидение?
Мюллер рассмеялся.
— Настоящие снобы теперь за телевидение.
— Нет, — сказала Мари и погасила сигарету о пепельницу, которую Мюллер держал в руке, — нет, не мог же он заняться социологией грубошерстного пальто?
— А то чем же? — тихо спросил Рудольф. — Чем же еще?..
— Нет, — повторила Мари, — этого он не мог сделать.
— Но тем не менее он это сделал, и в его лекции я узнал фразы, которые помню, помню из-за той радости, которую испытывал, когда наконец сформулировал…
— Слишком радовался…
— Да, подумать только, он шпарил целые абзацы из моей работы.
Мюллер поднялся с полу и стал ходить взад-вперед по комнате.
— Сама знаешь, как мучаешься, стараясь понять, себя ли цитируешь или кого-то другого, вот услышишь что-то, что как будто уже слыхал или даже сам говорил, и никак не можешь вспомнить, в самом ли деле ты это сам говорил или только думал, а может, вовсе кто-то другой при тебе говорил или ты читал это… Одним словом, сходишь с ума, потому что память в этих случаях вдруг отказывает…
— Да, — сказала Мари, — вот так я терзалась, вспоминая, пила ли я воду перед святым причастием. Мне все казалось, что пила — оттого, что раньше я уже столько раз пила натощак воду — тысячу раз пила, — а перед причастием я вовсе и не пила…
— Когда вот так ни на чем не можешь остановиться, очень важен дневник.
— Знаешь, ты мог бы не ломать голову над этим вопросом: совершенно ясно, что Шмек тебя обокрал.