Генрих Бёлль – Повести. Рассказы. Пьесы (страница 131)
Конечно, вряд ли можно было всерьез рассчитывать, что в 1930 году кто-то все еще «несет недобровольную службу в кирасирах» там же, где он нес ее в 1913 году, ибо хоть я и не знал (да и по сей день не знаю), кто такие кирасиры, но знал зато, что та часть нашей республики, где мне выпало жить, слава Богу, избавлена от военного присутствия (увы, не навсегда, как это в первый раз выяснилось пять, а во второй — двадцать пять лет спустя)[129], но был все же крохотный шанс, что, может, хоть «издательский и печатный двор» на том углу уцелел, — я и по сей день испытываю странное чувство умиления, вспоминая себя, тринадцатилетнего мальчишку, который тут же вскакивает на велосипед и с западной окраины Кёльна мчится в Дойц, на южную окраину, чтобы обнаружить, что обе упомянутые улицы друг с другом не пересекаются и, следовательно, никакого угла не образуют. Я и сегодня восхищаюсь тогдашним моим упорством, которое заставило меня от северного входа в Парк Римлян, где оканчивалась застройка правой стороны улицы Матернуса, доехать до Тевтобургской, что уже на подступах к западному входу в тот же парк самым постыдным образом обрывалась (и поныне обрывается), оттуда — в контору транспортного бюро, где на вывешенном плане города, вооружившись карандашом и воровато озираясь, я продолжил правую сторону улицы Матернуса и левую Тевтобургской, дабы выяснить, что обе эти улицы, имей они общий угол, образовали бы его в водах Рейна, аккурат на самой его середине. Получалось, что Генрих Кнехт, если он хоть сколько-нибудь честный малый, обитал где-то в пятидесяти метрах севернее прибрежного верстового столба, что отмечает 686-й километр от истоков Рейна, на самом дне, в воздушном колоколе под толщей рейнских вод, и, чтобы добраться до своей кирасирской казармы, ему приходилось каждое утро преодолевать целых два километра вплавь вниз по течению. Сегодня, кстати, я вовсе не исключаю, что он и в самом деле там жил, а может, и по сю пору живет — беглый кирасир цвета рейнской волны, с зеленой бородой, в окружении заботливых и нежных русалок, живет, ведать не ведая о том, что тут, наверху, для дезертиров по-прежнему нелегкие времена. Но тогда я был до того потрясен этой чудовищной мистификацией, что на последние десять пфеннигов купил себе первые в жизни три сигареты, и первая же пришлась мне по вкусу — с тех пор я и сделался заядлым курильщиком. Разумеется, о печатном дворе Неллесена тоже никто ничего не слыхал. Отыскать же самого Кнехта я поначалу даже и не пытался — хотя, может, и стоило раздобыть лодку, отгрести на полсотни метров к северу от упомянутого верстового столба и, нырнув поглубже, ухватить этого Генриха Кнехта за его зеленый чуб. Тогда подобная мысль как-то не пришла мне в голову, а сегодня, боюсь, уже поздно: слишком много я с тех пор выкурил сигарет, чтобы на такой нырок отважиться, а все по вине Кнехта. Полагаю, не стоит особо упоминать, что сочинение Кнехта я уже вскоре знал наизусть, я носил его с собой и на себе, в мирные и в военные годы, но в войну оно у меня пропало вместе с солдатским вещмешком и всем его содержимым, куда входили также (заранее прошу пощады у всех воинствующих атеистов!) Новый Завет, томик стихов Тракля[130], половина рассказа Гермеса, четыре незаполненных бланка отпускных предписаний, две запасных солдатских книжки, ротная армейская печать, немного хлеба, немного смальца, пачка хорошего табака и папиросная бумага. Причина пропажи: приближение неприятеля.
Сегодня, обогащенный и, можно сказать, почти пресыщенный литературными познаниями и житейским опытом, я стал несколько прозорливей, чем прежде, и для меня не составило бы труда предположить, что Кнехт и Гермес наверняка друг о друге знали или — и это даже более вероятно — что оба эти имени всего лишь псевдонимы Фердинанда Шмица, ведь промелькнувшая в обоих случаях фамилия Неллесен запросто могла бы навести меня на эту догадку. Но эти суетные и даже нечестивые подозрения — всего лишь пагубные плоды навязанного мне образования, а прислушаться к ним — значит предать того милого, доверчивого мальчишку, что, взмокший, катит по летней жаре на велосипеде из одного конца Кёльна в другой, дабы отыскать угол двух улиц, которого нет. Лишь много позже, а по совести — только сейчас, когда я пишу эти строки, мне стало, вернее, становится ясно, что имена, любые имена — Кнехт, Гермес, Неллесен — это пустой звук, а важно лишь одно: кто-то, некто, действительно написал половину той истории, действительно написал и «Седьмой чемоданчик», так что если меня спросить, кто стоит у истоков моего творчества и под чьим влиянием это творчество развивалось, то пожалуйста, вот имена: Якоб Мария Гермес и Генрих Кнехт. Историю, сочиненную Гермесом, я, к сожалению, дословно воспроизвести не могу. Могу лишь вкратце изложить, что там происходило. Главным действующим лицом была девятилетняя девочка, которую на школьном дворе под сенью раскидистых кленов некая очень милая монахиня, хотя малость не в своем уме, то ли уговорами, то ли хитростью, а может, и силой убеждает или даже принуждает вступить в таинственное братство, члены коего обязались по воскресеньям не один, а целых два раза присутствовать на святой мессе, да еще «с благоговением». Во всем рассказе было одно-единственное слабое место, которое мне — промахи собратьев по перу почему-то удерживаются в памяти лучше всего — запомнилось дословно: «Сестра Адехильда внезапно осознала нелепость своего бытия». Во-первых, я твердо убежден, что тут опечатка: вместо «нелепость» должно стоять совсем другое слово — «телесность» (мне, во всяком случае, стараниями редакторов, корректоров и наборщиков уже трижды переделывали «телесность» то в «нелепость», то в «небесность», а последний раз даже в «нелестность»); во-вторых, подобное сугубо абстрактное, даже метафизическое соображение начисто выпадает из конкретной, точной и строгой гермесовской прозы, сухой, как цветы бессмертника. Строкой раньше у него упоминается пятнышко школьного какао на голубой блузке девочки — так что, конечно, там было написано «телесность». Готов поклясться чем и на чем угодно — человек такого масштаба, как Якоб Мария Гермес, просто не мог считать существование монахинь «нелепостью», а уж монахиня, снедаемая странными психологическими комплексами по поводу целесообразности своего существования, — это и подавно, как говорится, не из его репертуара, тем более что на иссушенных, прямо-таки выжженных, как степь, пространствах его прозы уже тремя абзацами ниже маленькая девчушка вырастает в четырнадцатилетнюю барышню, не испытав при этом ни комплексов, ни внутренних конфликтов, ни душевных срывов, хотя в церковь по воскресным дням она иногда не ходила вовсе, а чаще всего ходила один раз и лишь в одно-единственное воскресенье сходила дважды. В наши дни не нужно даже быть в курсе современных церковных раздоров, достаточно просто каждый вечер смотреть телевизор, чтобы понять: два этих слова — «телесность» и «нелепость» — применительно к монашескому существованию прямиком приведут нас в самое пекло новомодных теологических диспутов[131], откуда мы тут же пулей вылетим обратно, ибо одни святые отцы за употребление во внутреннем монологе монахини слова «нелепость» в адрес своего служения немедленно и яростно на нас ополчатся, другие же, напротив, с тем же пылом возьмут нас под защиту, и конечно же, в данном случае вовсе не нападки обвинителей, а как раз рвение непрошеных защитников доставило бы автору куда больше хлопот и неприятностей — пришлось бы объяснять, что его, автора, попутал опечаточный бес, предъявлять нотариально заверенный экземпляр рукописи, но никакие оправдания, никакие ссылки на типографских бесов тут бы не помогли, автора все равно обвинили бы в трусости и лжи, утверждая, что он «всадил нож в спину прогрессу».
Само собой понятно, что Гермес вовсе не имел намерений кому-либо или чему-либо всаживать нож в спину, равно как не горел желанием подставлять кому-либо или чему-либо свою собственную. Я же столь многим ему обязан, что готов хоть сейчас держать ответ за него и вместо него, смело подставив — и не спину, а открытую грудь — всем реакционерам и прогрессистам, ибо прекрасно осознаю: произведение, где фигурирует некое братство, члены которого обязались по воскресеньям не один, а целых два раза ходить к святой мессе, — такое произведение для обеих партий в высшей степени подозрительно.
Развязку этой истории я вынашиваю в себе вот уже тридцать два года, и то, что радует меня как современника, мешает мне как автору: я знаю (нет, я чувствую), что та женщина еще жива, и, наверное, именно поэтому седьмой чемоданчик никак не открывается.
Тут, полагаю, самое время и место наконец-то разъяснить, что это за седьмой чемоданчик, придуманный Кнехтом. Сперва, однако, мне придется наскоро уделить несколько слов другим, весьма многочисленным, произведениям, ни одно из которых, правда, не способно тягаться с кнехтовским, хотя многие, безусловно, заслуживают всяческого уважения. Речь вот о чем: у нас развелось столько пособий по написанию коротких рассказов, что я просто диву даюсь, почему удач в этом жанре в последнее время все меньше и меньше. Взять, к примеру, хотя бы пособия Карла Дорна, Эдуарда фон Гляйхена или Ганса Кибеля, в которых всякому новичку просто и ясно, без лишних премудростей растолковано, как хорошо и складно сочинить такую историю, чтобы любому выпускающему редактору воскресных приложений она не доставила ни малейших неудобств, то есть объемом не более ста машинописных строк, иначе говоря — но это, разумеется, в переносном смысле — такую же компактную, как самый миниатюрный в мире транзисторный радиоприемник. Таких пособий очень много, во всяком случае, гораздо больше, чем я здесь упомянул, и, если верить тому, что в них говорится, достаточно их прочесть и потом всего лишь только (и в этих четырех пустячных словечках спрятана вся тайна рождения короткого рассказа) — и потом всего лишь только записать, если бы, да, если бы не самое последнее наставление Кнехта, которое гласит: «А уж из последнего, седьмого чемоданчика, живой и шустрый, как мышь, выскочит готовый рассказ, как только чемоданчик сам откроется». Это последнее наставление всегда напоминало мне о странном поверье, дошедшем до меня от одной из моих прабабок, — сдается мне, ее фамилия тоже была Неллесен, так что она, по-видимому, уже третья в этом союзе однофамильцев. «Брось, — так утверждала моя прабабка, — в картонку или ящик несколько черствых хлебных корок и немного старого тряпья, крепко-накрепко перевяжи веревкой, а потом не позже чем через полтора месяца открой — и оттуда повыскакивают живые мыши».