реклама
Бургер менюБургер меню

Генрих Бёлль – Групповой портрет с дамой (страница 53)

18
Угрюмый мрамор предков сед… А мы сидим среди снегов Как сонм языческих богов. На кости падает нам снег, Он просится к нам на ночлег, Входи же, снег! Тебе, сосед, Как нам, на небе места нет…

А потом вдруг начинала петь совсем по-другому, этак лихо: «Вперед же в Махагони, где воздух свеж и чист, где виски, девки, кони и счастлив покерист. Сегодня под рубашками забито все бумажками, и пусть луна нам светит и девки нас приветят». А потом переходила на торжественный лад и пела так проникновенно, что у нас внутри все переворачивалось: «Помню, ребенком я был, Бог меня часто спасал, и я беспечно играл среди цветов и дубрав; слабый с небес ветерок тоже меня ласкал. Господи, радуешь Ты душу растений живых, и как их руки в мольбе тянутся вверх, к небесам, так и душа моя, радуясь, Боже, к Тебе рвалась». Эти строчки я буду помнить и через пятьдесят лет, ведь Лени пела их так часто, почти каждый вечер и по нескольку раз на дню. Трудно поверить, но Лени пела эти стихи с безупречным литературным произношением, а ведь обычно она изъяснялась на своем чудесном напевном рейнском диалекте. Уверяю вас, это пение невозможно забыть, невозможно, и ее мальчик не забыл, мы все, даже Маргарет, запомнили его на всю жизнь; а ее английские и американские дружки не могли насмотреться на Лени, не могли наслушаться, когда она пела или декламировала мальчику стихи, в особенности стихотворение о Рейне… Да, Лени была замечательная девушка, и женщина она замечательная; я считаю, что и мать она тоже замечательная, и не она виновата, что с ее сыном в конце концов приключилось такое несчастье, виновата не она, а эти подонки – «союз Хойзеров», куда входят и мои отбившиеся от рук сыновья, виновата их звериная злость; больше всех кипит от злости старый Хойзер, мой свекор. Губерт доводил его до белого каления каждый раз, как старик являлся к нам взимать квартирную плату – сорок шесть марок пятнадцать пфеннигов за наши три комнаты: Губерт каждый раз встречал его сатанинским хохотом, каждый раз хохотал ему прямо в лицо; кончилось тем, что они стали общаться только по почте. Но сперва Хойзер выставил обычный обывательский довод – мол, не домовладелец обязан взимать плату с жильца, а жилец обязан вносить ее хозяину дома; вот Губерт и стал приносить эту плату первого числа каждого месяца на хойзеровскую виллу в западном предместье города, и опять-таки каждый раз разражался сатанинским хохотом, пока Хойзер наконец не выдержал и потребовал, чтобы деньги посылали ему по почте. Тогда Губерт подал на него в суд, чтобы суд решил, следует плату за квартиру взимать, вносить или посылать по почте; Губерт ссылался на то, что лишние десять – двадцать пфеннигов на почтовые расходы или перевод на банковский счет – непосильная трата для него, простого разнорабочего; последнее, кстати, было истинной правдой. Ну, оба они в самом деле явились в суд, и Губерт эту тяжбу выиграл, так что Хойзеру пришлось решать, где ему легче выслушивать сатанинский смех – у нас или у себя дома; этот смех он слышал каждое первое число сорок месяцев подряд, пока не догадался поручить это дело управляющему. Уверяю вас, этот сатанинский смех до сих пор звучит у него в ушах, и Лени теперь приходится за него расплачиваться: Хойзер донимает ее по-страшному, и, если мы не примем мер, он выбросит ее на улицу (вздох, глоток кофе, сигарета – см. выше, – а также нервный жест руки, скользящей по волосам). Для нас с Груйтеном эти годы – до сорок восьмого – были счастливым временем; а в сорок восьмом он погиб, погиб ужасной смертью от несчастного случая. Уму непостижимо! С тех пор я не могу видеть этого Пельцера, не хочу о нем слышать. Не хочу. Слишком тяжко мне тогда пришлось. Вдобавок вскоре после этого у меня забрали детей; уж тут старик Хойзер из кожи вон лез, ничем не брезговал и каждого мужчину, который останавливался у нас на несколько дней или просто приходил к нам в дом, объявлял моим любовником, чтобы только отнять у меня детей, отправить их в приют, а потом забрать к себе; он приписывал мне даже связь с Генрихом Пфайфером, с этим несчастным калекой, который в ту пору еле ковылял без протеза и останавливался у нас, когда ему надо было пораньше попасть в больницу или инвалидный отдел. Ведь нам приходилось сдавать комнаты жильцам, – из-за того и сдавали, что Хойзер повысил квартирную плату и таким манером припер нас к стенке. Тут к нам стала изредка наведываться служащая из отдела социального обеспечения – да что там изредка, чуть ли не каждый день наведывалась, и всегда как снег на голову… Черт их всех побери, думайте обо мне что хотите, но эта баба и впрямь трижды засекла меня с мужчиной, причем дважды – как она выразилась – «в недвусмысленно двусмысленной ситуации», попросту говоря – в постели с этим Богаковым, приятелем Бориса, который иногда заходил к нам в гости. А в третий раз она застала меня просто «в двусмысленной ситуации»: Богаков в нижней сорочке стоял у окна и брился, поставив на подоконник мое зеркальце и мисочку с водой. «Данная ситуация, – написала эта баба в своей докладной, – позволяет сделать вывод о наличии интимных отношений, неблагоприятно сказывающихся на воспитании подрастающих детей». Что тут скажешь, Курту тогда было девять, Вернеру четырнадцать, может, с моей стороны и вправду нехорошо было так поступать, тем более что я Богакова вовсе не любила, он мне даже не очень-то нравился; просто нас свело горе. Мальчиков они, ясное дело, тоже исподволь выспрашивали… В общем, я их лишилась, лишилась навсегда. Когда их забирали, оба плакали; но потом, когда переехали от монахинь к деду, они уже и знать меня не желали, я была в их глазах не только падшая женщина, но еще и коммунистка, и бог знает что еще. Но в одном старику нельзя отказать: он дал им возможность получить аттестат зрелости, а потом и окончить университет. Да и тот земельный участок, который госпожа Груйтен подарила Курту при рождении, он очень ловко пустил в дело: теперь, через тридцать лет, когда на нем высятся четыре огромных жилых дома с торговыми помещениями в подвальных этажах, участок стоит добрых три миллиона марок и приносит такой доход, что на него все мы, включая Лени, могли бы жить припеваючи, а ведь тогда, когда Курт получил эту землю в подарок, казалось, что это так, пустячок, вроде позолоченной ложечки, которую дарят младенцу «на зубок»… Куда уж мне с ними тягаться, мне, старой, уставшей, изношенной жизнью женщине, которая по-прежнему каждое утро вынуждена тащиться на службу за тысячу сто двенадцать марок в год. И опять-таки нельзя не признать: так ловко я не сумела бы распорядиться участком, нет, не сумела бы. А история с Богаковым была просто минутной слабостью с моей стороны, просто слабостью; после ужасной гибели Груйтена я была так подавлена, так убита горем, а бедняга Богаков тоже все время плакал и убивался – никак не мог решить, возвращаться ему на матушку-Русь или нет, и часто пел свои грустные русские песни – как Борис… О Боже, да нас просто несколько раз потянуло друг к другу. Потом, много позже, я случайно узнала, что именно старик Хойзер настучал полиции, что у нас целый склад товаров для черного рынка. Никак не мог примириться с тем, что в свое время ему не удалось поживиться на Шнюрергассе; и вот однажды, где-то в начале сорок шестого года, к нам вдруг нагрянули эти паршивые ищейки из немецкой полиции и, конечно, обнаружили в подвале наши запасы: присоленное масло, копченое сало, сигареты, кофе и целые кипы мужских носков и нижнего белья; все это тут же конфисковали; а ведь на это добро мы могли бы безбедно просуществовать еще два-три года. Только вот спекуляции они не могли нам пришить: на черном рынке мы не продали ни грамма, разве иногда обменивали кое-что, и много добра раздарили, это уж Лениных рук дело. Тут наши связи среди англичан и американцев ничем не могли помочь, черный рынок входил в компетенцию немецкой полиции, а эти ищейки устроили у нас в квартире, ко всему прочему, еще и форменный обыск и нашли у Лени ее дурацкие грамоты – «самой истинно немецкой девочке в школе». Один из этих болванов всерьез собрался было донести на Лени, объявить ее нацисткой – из-за каких-то дерьмовых грамот, которыми ее наградили в десять-двенадцать лет. Но я вспомнила, что в свое время видела этого болвана в форме штурмовика, так что он заткнулся, а то Лени наверняка нарвалась бы на крупные неприятности: подите объясните англичанину или американцу, что эта грамота – «самой истинно немецкой девочке в школе» – пустая бумажка и ни о чем еще не говорит. В ту пору Пельцер повел себя как порядочный человек; свою долю со склада на Шнюрергассе он надежно припрятал, и на него никто не донес; узнав, что у нас все конфисковали, он по собственной воле кое-что нам подкинул – просто так, даром, ничего не требуя взамен; наверное, хотел заслужить благосклонность Лени. Что ни говорите, а этот гангстер вел себя куда пристойнее, чем старый Хойзер. О том, что на нас настучал мой собственный свекор, я узнала позже, намного позже, году этак в пятьдесят четвертом, от одного из полицейских, которые тогда накрыли наш склад».

Хёльтхоне, с которой авт. на этот раз условился встретиться в очень дорогом и очень модном кафе – не только для того, чтобы показать себя кавалером, но и для того, чтобы не подвергать себя никаким ограничениям ни внешнего, ни внутреннего свойства по части курева, – пережила конец войны в том самом упоминавшемся выше старом монастыре кармелиток, а именно в подвале под бывшей монастырской церковью, «в сводчатом подвале, который раньше, вероятно, служил монахиням карцером. О разграблении склада по соседству с монастырем я ничего не знала, да и бомбежка второго марта доносилась туда лишь как очень отдаленный, ужасный и долго не смолкавший глухой грохот, хоть и зловещий, но очень-очень далекий. Я никак не решалась покинуть это подземелье, пока окончательно не уверилась, что американцы уже в городе; мне было страшно. Людей в те дни расстреливали и вешали прямо на улицах, и хотя документы у меня были в полном порядке, надежные и не раз проверенные, я все равно боялась нарваться на какой-нибудь патруль, который заподозрит неладное и пустит меня в расход. Я сидела в своей норе, под конец в полном одиночестве, пока другие наверху грабили и пировали. Только убедившись, что американцы и впрямь вошли в город, я вылезла на свет божий, вздохнула полной грудью и заплакала от радости и горя – я радовалась освобождению и горевала по нашему городу, разрушенному так жестоко и так бессмысленно. Потом я увидела, что все, абсолютно все мосты через Рейн тоже разрушены, и опять заплакала, на этот раз уже только от радости: наконец-то Рейн вновь стал границей Германии, наконец-то… Все-таки это был какой-то шанс, и им непременно надо было воспользоваться, то есть попросту не восстанавливать эти мосты, а пустить через Рейн паромы, да и то под строгим контролем. Я немедленно наладила контакт с американскими властями и после ряда телефонных звонков в разные инстанции отыскала своего давнишнего друга, французского полковника, и получила разрешение свободно передвигаться по английской и французской зонам. Так случилось, что мне удалось два или три раза выручить малышку Груйтен – я имею в виду Лени – из весьма неприятных ситуаций: разыскивая своего Бориса, она по наивности нарушала все правила, разъезжая в тех местах. Уже в ноябре я получила лицензию, взяла в аренду земельный участок, кое-как соорудила оранжерею, открыла цветочную лавку и тут же взяла к себе на работу Лени Груйтен. Получение лицензии и нового удостоверения личности было для меня важным этапом жизни: стать ли опять Эллой Маркс из Саарбрюкена или оставаться по-прежнему Лианой Хёльтхоне? Я решила остаться Лианой Хёльтхоне. В паспорте у меня значится: Хёльтхоне, бывш. Маркс. Кажется, чай у меня дома вкуснее, чем в этом псевдосовременном заведении (с чем авт. галантно и решительно поспешил согласиться). А вот птифуры здесь действительно очень хороши, надо будет спросить у них рецепт. Что касается «советского рая» в склепе, о котором вам рассказывали некоторые из наших общих знакомых: мы с Грундчем тоже были приглашены в этот «рай», но мы с ним побоялись там прятаться; боялись мы, конечно, не мертвых, а живых, а еще потому, что кладбище находилось между старым городом и новыми районами, то есть как раз там, где падало больше всего бомб; что касается мертвецов, то они меня вполне устраивали, как-никак, люди веками собирались в катакомбах и отмечали там свои праздники. Подземелье монастыря кармелиток казалось мне безопаснее – пускай бы даже туда и явился патруль и проверил мои документы; а вот склеп на кладбище сразу вызвал бы подозрения; впрочем, тогда никто не знал, что безопаснее: быть еврейкой, скрывающейся от нацистов, или тайной сепаратисткой, немецким солдатом, который дезертировал из армии, или солдатом, который не дезертировал, беглым узником концлагеря или не беглым; в городе полным-полно дезертиров, и находиться в их непосредственной близости было страшновато – в любой момент могла начаться стрельба с обеих сторон. Грундч тоже именно этого испугался, а ведь он лет сорок или пятьдесят, можно сказать, считал кладбище своим родным домом; примерно в середине февраля сорок пятого он распростился с ним, на некоторое время уехал в сельскую местность и даже где-то там подался в фольксштурм, что было очень правильно: в то время любая форма легальности являлась лучшей защитой. Но мой девиз тогда был: «Сидеть тихо и не высовываться». Документы у меня вполне приемлемые, значит, надо забиться в какой-нибудь укромный уголок, втянуть голову в плечи и ждать. И я совершенно сознательно не участвовала в разграблении склада, хотя решение это далось мне с трудом, уверяю вас, ведь там хранились такие вкусные вещи, о которых мы и мечтать не смели, – совершенно сознательно, потому что грабеж был противоправным действием, за мародерство полагалась смертная казнь, а грабить начали, когда немецкие власти официально еще были у руля, и я вовсе не хотела оставшиеся несколько дней обмирать от страха, сознавая себя преступницей. Я хотела одного – жить! Мне исполнился сорок один год, я хотела жить и не желала в последние дни ставить свою жизнь на карту. Поэтому я держалась тише воды ниже травы и даже за три дня до вступления в город американцев не отваживалась вслух сказать, что войне конец, а тем паче – что она проиграна. Ведь начиная с октября на всех плакатах и листовках черным по белому было написано, что весь немецкий народ единодушно и гневно требует покарать паникеров, пораженцев, нытиков, пособников врага – и кара для них одна: смерть. И с каждым днем это безумие росло: где-то пристрелили женщину, которая постирала постельное белье и повесила его сушить, – решили, что она вывесила белый флаг; просто дали пулеметную очередь прямо в окно. Нет, лучше уж еще немного поголодать и дождаться своего часа, таков был мой девиз. Этот дикий грабеж второго марта после налета казался мне слишком опасным делом, а уж тащить награбленное на кладбище тем более было связано с риском для жизни: как-никак город все еще был в руках у немцев и полагалось его защищать. А вот когда немцы наконец убрались, я не мешкала ни минуты: тут же обратилась к американцам, тут же связалась с моими друзьями – французами. Мне дали маленькую уютную квартирку и первую лицензию на цветоводство. Пока старик Грундч отсутствовал, я воспользовалась его теплицами и точно в срок вносила арендную плату на его счет, а когда в сорок шестом он вернулся, я передала ему его собственность по всем правилам и в полном порядке и тут же открыла собственное дело; а потом, уже в августе сорок пятого года, ко мне заявился наш проныра Пельцер: как ни быстро он перекрасился сразу после войны, все же теперь ему потребовалась справка о непричастности; и кто же дал ему эту справку? Кто выступил в его защиту на суде по денацификации? Лени и я. Да, мы обе помогли ему выкрутиться, причем я сделала это вопреки своим принципам: во-первых, погрешила против совести, поскольку в глубине души считала его подлецом, а во-вторых, нарушила собственные деловые интересы, поскольку он, естественно, становился моим конкурентом, каковым и оставался до середины пятидесятых годов». В этом месте рассказа свидетельница Хёльтхоне вдруг прямо на глазах постарела, как-то вся осунулась, кожа на ее лице, только что казавшаяся гладкой, сразу обвисла, рука, вертевшая ложечку, мелко задрожала, голос стал ломким, речь – прерывистой. «И по сей день не знаю, правильно ли я поступила, помогая ему отмыться и выкрутиться на суде… Видите ли, все дело в том, что меня самое преследовали чуть ли не всю жизнь – с девятнадцати лет до сорока двух, то есть начиная с той самой битвы у горы Эгидинберг вплоть до вступления американцев, двадцать два года подряд я подвергалась гонениям – и по политическим мотивам, и по расовым, и по всяким… И к этому Пельцеру я поступила с определенным расчетом; я сказала себе: безопаснее всего тебе будет за спиной нациста, особенно если он продажная шкура и жулик. Ведь я же знала, какая репутация у Пельцера, да и Грундч кое-что порассказал мне о его делишках… А тут он вдруг явился белый как мел от страха, причем не один, а с женой, на которой и впрямь никакой вины не было, – она и понятия не имела о том, чем Пельцер занимался до тридцать третьего года; прихватил с собой и своих прелестных детишек – мальчика и девочку лет десяти или двенадцати. И мне стало жалко этих очаровательных ребят, да и жену его – бледную, немного истеричную женщину, которая ни о чем не догадывалась… А он спросил меня, могу ли я доказать или хотя бы просто припомнить, чтобы он хоть раз за те десять лет, что я у него проработала, поступил бесчеловечно или сделал какую-нибудь, пусть даже самую малую, гадость мне или другим людям у нас в мастерской или вне ее. И не пора ли за давностью лет простить человеку грехи его молодости – так он выразился. У него хватило ума не пытаться меня подкупить, он лишь слегка прижал меня, напомнив, что включил меня в группу «подновления», то есть в число доверенных лиц, – этим он, конечно, хотел намекнуть, что и у меня рыльце в пушку: не слишком порядочно подновлять ворованные венки, тем более повторно использовать старые ленты… Кончилось тем, что я уступила и написала Пельцеру требуемую справку о непричастности, указала в качестве своих поручителей моих французских друзей, и все такое прочее. То же самое он проделал и с Лени, – в политическом смысле она тогда котировалась очень высоко, как и ее приятельница Лотта, они обе в то время вполне могли бы сделать карьеру… Но Лени была иначе устроена – карьера ее вообще не интересовала. Пельцер предложил ей войти в дело и стать его компаньонкой – то же самое, что позже предложила Лени и я, – потом сделал такое же предложение отцу Лени, но и тот, как и Лени, наотрез отказался: теперь Груйтен вошел в роль пролетария и не желал больше слышать о делах; в ответ он только рассмеялся и посоветовал Лени дать Пельцеру эту «бумажку», то есть справку о непричастности, что та и сделала – разумеется, просто так, ничего не потребовав взамен. Произошло все это уже после смерти Бориса, когда Лени окаменела от горя и стала похожа на статую. Итак, Лени дала Пельцеру эту справку – как и я. В общем, мы с ней спасли его – ведь тогда наше свидетельство имело вес. И если вы меня спросите, раскаиваюсь ли я в этом поступке, я не отвечу ни «да», ни «нет», ни даже «может быть», а скажу лишь одно: тошно становится, как подумаешь, что Пельцер был в наших руках, – его судьба зависела от клочка бумаги, от нескольких слов, написанных авторучкой, и телефонных звонков в Баден-Баден и Майнц. То было странное время, когда Лени почему-то связалась с КПГ; а в суде по денацификации, разумеется, сидел коммунист. Итак, мы с Лени выгородили и вызволили Пельцера из беды. И я должна сказать: хотя в делах он по-прежнему вел себя как отъявленный жох и хищник, спекулировал и жульничал почем зря, но фашистом он уже никогда больше не был и не стал выволакивать свое нацистское прошлое и тогда, когда это стало выгодно – вернее, когда это опять стало выгодно. Нет. Этого не было. Это надо признать, надо отдать ему справедливость. И как конкурент он тоже вел себя по отношению ко мне вполне корректно, и по отношению к Грундчу тоже, что правда, то правда. И все же становится тошно, как подумаешь, что Пельцер тогда был в наших руках. Даже Ильза Кремер и та в конце концов подыграла ему, Пельцер и ее сумел уломать. Кремер считалась лицом, пострадавшим при нацистах, это было легко доказать, и ее голос значил не меньше, чем Лени или мой; и хотя и наших двух свидетельств было вполне достаточно, Пельцер решил и у нее заполучить справку – и своего добился, а ведь Ильзу Кремер тоже не интересовала ни карьера, ни выгодное предложение Пельцера, ни мое, не волновало даже, что ее бывшие товарищи по партии опять выплыли на поверхность. У нее уже тогда на все был один ответ: «Ничего больше не хочу, ничего не хочу». Тем более не хотела она иметь ничего общего со своими бывшими товарищами – она называла их не иначе как «тельманистами» и ненавидела за то, что в те полтора года, когда действовал пакт между Сталиным и Гитлером, против которого ее муж – может, и незаконный – с самого начала возражал, они послали его во Францию на верную гибель. Хотите знать, что с ней стало? Ильза Кремер опять поступила разнорабочей – сперва к Грундчу, потом к Пельцеру, пока я в конце концов не забрала ее к себе, и она вместе с Лени продолжала делать то, что мы делали всю войну: плела и отделывала венки, прикрепляла ленты и связывала букеты, а потом вышла на пенсию по инвалидности. В какой-то степени я видела в них обеих живой укор себе, хотя ни Лени, ни Кремер ничего такого и в мыслях не имели, не говорили вслух и даже не намекали; но их работа не приносила им никаких выгод или преимуществ, все у них шло так же, как в годы войны: Ильза варила себе и Лени кофе, и соотношение натурального кофе и суррогата еще долго, очень долго было даже хуже, чем в войну. И на работу обе приходили, повязавшись платком, с бутербродами и кулечком молотого кофе в сумке, – словом, все как встарь. Ильза Кремер проработала у меня до шестьдесят шестого года, Лени – до шестьдесят девятого. К счастью, Лени больше тридцати лет протрубила на производстве и заработала себе пенсию; одного она не знает и никогда не узнает: я взяла ее пенсионные дела в свои руки и от себя добавила определенную сумму, чтобы она хотя бы теперь могла жить более или менее сносно. Но Лени совершенно здорова, – что же она будет получать, когда эта сумма кончится? Какие-то четыре сотни марок, может, чуть больше или меньше. Теперь вам, наверное, понятно, почему я воспринимаю ее как живой укор себе. Все это, конечно, мои фантазии – Лени никогда ни в чем меня не укоряет, она лишь изредка заходит, чтобы попросить немного денег взаймы, – когда у нее в очередной раз собираются описать особо дорогую ей вещь. А я – энергичная деловая женщина, хороший организатор и даже рационализатор, мне доставляет удовольствие держать в своих руках все нити и расширять сеть моих цветочных магазинов, и все же… Что-то мешает мне радоваться жизни. Точит меня и мысль, что я не сумела помочь Борису и спасти его от этой нелепой судьбы: случайно попасться патрулю, имея в кармане немецкую солдатскую книжку, и погибнуть от случайной катастрофы на шахте. Почему он погиб? Почему я ничего для него не сделала? Ведь у меня были близкие друзья среди французов, ради меня они не только что Бориса, они бы и немца-нациста вызволили, если бы я попросила; но когда окончательно выяснилось, что от американцев он попал к французам, было уже поздно, его уже не было в живых. Вдобавок никто не помнил его фиктивную фамилию – то ли Бельхорст, то ли Бёльхорст, а может, даже Бульхорст или Бальхорст, этого не знали в точности ни Лени, ни эта Маргарет, ни Лотта. Да и зачем им было знать? Для них он был просто Борис, а в эту его липовую солдатскую книжку они, естественно, и не заглянули, тем паче не позаботились записать его новую фамилию».