Генри Миллер – Этот прекрасный мир (страница 68)
Есть у него вещь, которую он называет «Мертворожденные близнецы». Это полиптих, состоящий из миниатюрных створок, изюминка которых не только в изображении эмбрионов, но также в символизме. Если вы нравитесь ему, Райхель покажет вам в одной из створок маленькую распашоночку, о какой мать мертворожденных близнецов, вероятно, думала в родовых муках. Он говорит это так просто и так искренне, что хочется плакать. Распашонка на холодном пренатально-зеленом фоне в самом деле такая, какую может представить себе только рожающая женщина. Чувствуешь, что в леденящих муках родов, в момент, когда, кажется, она вот-вот потеряет сознание, мать внутренним взором неистово ищет некий нежный, знакомый предмет, который удержит ее, хотя бы на миг, в мире людей. В этой стремительной, отчаянной попытке схватиться за него мать летит вспять сквозь миры, неведомые мужчине, к планетам давно исчезнувшим, где, может, не было детских распашонок, но где были тепло, нежность, мшистый уют любви после любви, любви к иноприродным элементам, которые претерпевают метаморфозу в матери, через ее боль, через ее смерть, чтобы могла продолжаться жизнь. Каждая створка, если смотреть на нее космологическим глазом, – это возвращение к зашифрованному сценарию жизни. Целый космос движется назад и вперед сквозь временной шлюз, и мертворожденные близнецы запечатлены там в холодном пренатально-зеленом свете вместе с ненадеванной распашонкой.
Когда я вижу его сидящим в кресле в безграничном саду, я вижу, как он мысленно уносится в прошлое с мертворожденными близнецами. Вижу, как он смотрит в себя, когда нигде в мире нет зеркал: когда он застывает в глубоком трансе и должен вообразить отсутствующее зеркало. Маленькая белая птичка в углу у его ног говорит с ним, но он глух, и голос птички звучит в его голове, и он не знает, то ли говорит сам с собой, то ли сам стал маленькой белой птичкой. Застывшая вот так, в глубоком трансе, птичка ощипывается догола. Как если бы сама мысль о птичке замерла, пролетая в мозгу. Птичка и транс и птичка в трансе оцепенели. Это видно по выражению его лица. Лицо принадлежит Райхелю, но это некий Райхель в состоянии столбняка. По каменной маске лица пробегает мимолетная тень изумления. Ни страха, ни ужаса – только несказанное изумление, словно он оказался последним свидетелем того, как мир скользит во тьму. И в этом последнем видении появляется маленькая белая птичка, чтобы говорить с ним, – но он уже глух. Самые чудесные слова звучат внутри его, на птичьем языке, которого никто никогда не понимал; теперь он его понимает – понимает инстинктом. Но в этот-то момент, когда ему открывается все, он видит окаменевшим взором, как мир погружается в черную бездну небытия.
А на другом автопортрете – поясном – он изобразил себя в окружении густых зарослей. Удивительно, как он выныривает из неподвижного папоротника, на сей раз более земной, но все такой же изумленный, ослепленный и потрясенный этой пышной растительностью. Он как бы всплывает из палеозойского болота, словно уловив отдаленный гул Всемирного потопа, на его лице написано предчувствие надвигающейся катастрофы. Он предвидит гибель колоссальных лесов, уничтожение бесчисленных живых деревьев и буйной весенней листвы, которая больше никогда не распустится. Это небольшое полотно, кажется, вместило в себя все разнообразие лиственных форм, все оттенки зеленого. Это своего рода купание в пору весеннего равноденствия, и о человеке живописец даже не думает. На полотне только Райхель – огромные круглые глаза, и в них удивление, и это великое неизбывное удивление нейтрализует близящийся конец и посылает луч света в неведомое.
Райхель присутствует в каждом катаклизме. Иногда он рыба, висящая в небе под солнцем, окруженным тройным кольцом. Он висит как бог мщения, сыплющий проклятия на человека. Он бог, который уничтожает сети рыбаков, бог, который насылает на рыбаков гром и молнию, чтобы те утонули. Иногда он появляется в образе улитки, и вы можете видеть его за сооружением собственного памятника. Иногда он веселая и счастливая улитка, ползущая по пескам Испании. Иногда лишь видение улитки, и тогда его мир, и без того фантасмагорический, становится музыкальным и просвечивающим. Вы оказываетесь в его видении как раз в тот момент, когда все тает, когда остается лишь легчайший намек на форму, чтобы дать последний, быстро исчезающий ключ к виду вещей. Быстрый, как пламя, ускользающий, вечно в полете, тем не менее в его картинах всегда есть железный коготь, который ловит неуловимое и завладевает им, не ранив, не повредив. Это ловкость мастера, виденческая хватка, которая крепко и бережно держит свою жертву, не потревожив и перышка.
Порой создается впечатление, будто он сидит на иной планете, составляя опись мира. Фиксирует связи, каких не заметил ни один астроном. Сейчас я думаю о картине, которую он назвал «Почти полная луна». Это «почти» – отличительная черта Райхеля. Его «почти полная» не та почти полная луна, к которой мы привыкли. Это почти-полная-луна, которую человек увидел бы, скажем, с Марса. Потому что, когда она, эта луна, будет полной, она будет светить зеленым, призрачным светом, отраженным от только что родившейся планеты. Луна, по какой-то причине отклонившаяся от своей орбиты. Она принадлежит ночи, усыпанной странными образованиями, и неподвижно, будто на якоре, висит в черном как смоль океане. Она находится в столь хрупком равновесии в этом незнакомом небе, что достаточно паутинки, и устойчивость нарушится. Это одна из тех лун, о которых постоянно говорят поэты и относительно которых, по счастью, не существует научных знаний. Под этими новыми лунами будет однажды определена судьба рода человеческого. Это анархические луны, плывущие в латентной протоплазме рода, вызывающие непостижимые потрясения,
Луна и море! Что за холодные, чистые чары притягивают его! О теплом, уютном блеске, возбуждающем в людях приятные чувства, Райхелю почти неизвестно. Он обитает в глубинах – океана и неба. Только там ему хорошо, только там он в своей стихии. Однажды он описал мне медузу, которую видел в водах Испании. Она плыла к нему, как морской оргáн, играющий таинственную океаническую музыку. Слушая рассказ Райхеля о медузе, я думал о другой его картине, для описания которой он не мог подобрать слов. Я смотрел на его жесты – это трепещущее беспомощное косноязычие человека, давшего имя еще не всем вещам. Он уже готов был вот-вот описать ее, как вдруг остановился, будто парализованный ужасом предстоящего называния. Но пока он бормотал и заикался, я услышал звуки музыки; я понял, что старая седовласая женщина была лишь еще одним существом из глубин, Медузой в женском обличье, которая играла для него музыку вечной скорби. Я понял: это женщина из «Дома с привидениями»[177], где страстным мрачным голосом маленькая белая птичка на жердочке поет на доидеологическом языке, неведомом человеку. Я знал, она была там, в «Воспоминании о витраже», существо, живущее в витражном окне, молча показывающееся только тем, кто открывает свое сердце. Знал, что она была в стене, на которой он проиллюстрировал стихотворение Рильке, этой угрюмой, пустой стене, на которую погасшее солнце бросает бледный луч света. Знал: то, что он не мог назвать, было во всем, как и его черная скорбь, и что он выбрал язык, текучий, как музыка, дабы его не разрушили острые спицы интеллекта.
Во всех его вещах доминирует цвет. По подбору и сочетанию тонов понимаешь, что он музыкант, что его влечет неуловимое, непереводимое на язык живописи. Его краски сродни темным мелодиям Сезара Франка[178]. Все они утяжелены черной, живой черной, как само сердце хаоса. Черный цвет, можно также сказать, соответствует своего рода благотворному неведению, которое позволяет ему воскрешать волшебные силы. Все, что он изображает, символично и заразительно: сюжет есть всего лишь средство передачи смысла, который глубже формы или языка. Когда я думаю, например, о его картине, названной «Святое место», одной из картин с характерным для него поразительно скромным сюжетом, приходится прибегать к слову «загадочный». В этом произведении мало что напоминает иные известные нам святые места. Оно создано из совершенно новых элементов, которые посредством формы и цвета предлагают все то, что ожидаешь увидеть на картине с подобным названием. И все же, посредством какой-то странной алхимии, это небольшое полотно, которое можно было бы назвать «Урим и Туммим»[179], воскрешает память о том, что было потеряно для евреев с разрушением храма Соломона. Оно говорит о том факте, что в сознании народа ничто святое не потеряно, что, напротив, это мы потеряны и тщетно ищем, и будем тщетно искать, пока не научимся смотреть иными глазами.
В этом черном, из которого рождается все богатство его красок, есть не только нечто трансцендентальное, но и деспотическое. Его черный не гнетущ, но глубок, он вызывает плодотворное беспокойство. Позволяет верить, что нет окончательного дна, как и вечной истины. Нет даже Бога в смысле Абсолюта, ибо, чтобы создать Бога, сначала нужно дать описание окружности. Нет, в этих картинах нет Бога, если не считать таковым самого Райхеля. Нет нужды в Боге, потому что все есть одна творящая субстанция, которая рождается из тьмы и во тьму возвращается.