Генри Миллер – Этот прекрасный мир (страница 67)
Когда я был в нем и был частью него, я испытывал такое чувство, будто остальной мир спятил. Когда дрейфует целый континент, кажется, что у этого дрейфа есть направление. Но когда станешь на корме и внезапно поймешь, что руля-то нет, испытываешь совсем другое чувство. И если так стоять очень долго, обязательно сунешься в воду, не узнавши броду. Именно это со мной и случилось. Я сунулся в воду в водолазном костюме и перерезал канат. Очутившись на дне, я почувствовал, что наконец стою на твердой почве. Глядя вверх сквозь морскую толщу мокрыми глазами, я различил подошвы и пятки тех, кто надо мной катался на коньках по тонкому льду. Впечатление было такое, будто они уже на небесах, разве что ангелы не вооружены картечницами Гатлинга. Но на лицах у всех было написано блаженство, как у покойников. Они просто ждали старуху с косой, которая их скосит.
Совершая свое долгое бегемотье путешествие, я пришел к пониманию некоторых вещей, которые предки безуспешно пытались вдолбить мне. Я понял, что нужно дышать очень легко, почти совсем не дышать. Понял, что нужно уступать дорогу, находить окольные пути, плыть по течению; понял, что нужно убивать время, плавая на спине, втираться в доверие к самым зверским типам, быть исключительно гибким и неспортивным, бесхребетным, пушинкой в пустоте, – если желаешь достичь другого берега.
Смерть, которая ожидает нас всех, – это амнезия, неминуемо поражающая спящего, который в критический момент отказывается просыпаться. Целые народы вымерли вот так, во сне, так что смерть стала почти привычкой. И то же самое случалось с теми, кто пускался в великое путешествие, – с теми, я имею в виду, кто намеревался достичь рубежа иной реальности, – когда, пересекая границу, они на полпути внезапно теряли веру, а с ней и опору в этой зыбчайшей материи.
Выжили те бизоны, которые приняли ярмо и упряжь. Умирать перестали те люди, которые смирились со своей судьбой. Великий женский принцип непротивления создал равновесие, в котором космос остается вечно космогоничным и космологичным. Вселенной не нужны ни кирпич с раствором, ни стальные балки, чтобы сохранять прочность, потому что все сущее прочно.
Ни один верующий человек, другими словами, пребывающий в состоянии равновесия, не захочет ни на йоту изменить своего положения. Позади него, поддерживая, как арка, стоят предки; перед ним, с вечной непостижимостью отступая в ад, – матери. Он должен дышать со всей осторожностью, чтобы не прорвать пленку, удерживающую его над бездной. Он должен верить в чудесную силу своего дыхания, если хочет вырваться из круговорота смерти и возрождения. Матери трудятся непрестанно, они вечно беременны неприглядными надеждами и сомнениями. Ничто не может избавить от боли рожденья, кроме признания чудесной природы собственного бытия. До тех пор, пока люди не признают собственную силу, матери будут продолжать служить смерти.
Есть рыба, умеющая говорить, и растения, способные проглотить человека целиком; есть алмазы, рождающиеся в грозовую ночь. И есть звезды, еще недоступные нашему зрению, но которые откроются нам в свое время без малейшей помощи научных инструментов. Когда человек ясной морозной ночью смотрит на небо, густо усеянное звездами, он может думать двояко, в соответствии со своим душевным состоянием, и в обоих случаях будет прав. Он может думать: «Какие они далекие! Какие непостижимые!» А может и так: «Какие они близкие! Какие теплые! Совершенно понятные!» Тетушка Милия была одержима Луной; она вечно протягивала к ней руки. Я помню, когда она первый раз потянулась к Луне, в ту ночь, когда сошла с ума. Никогда Луна не казалась мне настолько далекой. И все же не безнадежно далекой! Вечно за пределами досягаемости, но всего лишь, так сказать, на волосок. Лет двадцать спустя я однажды ночью смотрел в полевой бинокль на Юпитер. Говоря языком астрологов, Юпитер – мое благодетельное планетарное божество. Какой удивительный лик у Юпитера! Никогда не видел я ничего столь лучезарного, столь преисполненного света, столь огненного и одновременно столь холодного. Той ночью на крыше моего друга все звезды вдруг стали ближе ко мне. И остались такими, на несколько световых лет ближе – и теплей, ярче, благодетельней. Когда я теперь смотрю на них, я знаю: все они обитаемы, каждая из них, включая так называемые мертвые планеты, вроде нашей Земли. Свет, исходящий от них, – это вечный свет, огонь творения. Этот огонь холоден и далек только для тех, кто отказался от своих горячих чувств в пользу безумных точных инструментов.
Книга, о которой я говорю, была своего рода нотописью на элементарном языке нового царства сознания, который я только сейчас начинаю осваивать. С тех пор я пересек экватор и заключил мир с силами Нептуна. Все Южное полушарие раскинулось, предлагая себя, в ожидании, когда его нанесут на карту. Структура сознания полностью обновится. Прошлое, хотя оно и невидимо, не мертво. Оно дрожит, как огромная капля воды на ободке холодного кубка. Я стою, вплотную приблизясь к себе посреди открытого поля света. Я описываю сейчас только то, что было и будет известно о самих себе всем людям до меня и после меня. Я неспособен говорить о чем-то, чего не пережил сам, добавить хоть слово лишнее.
Моя мексиканская инкарнация закончилась, моя североамериканская жизнь позади. Гангстер во мне умер, и фанатик с безумцем тоже.
Космологический глаз
Мой друг Райхель тут всего лишь предлог, дающий возможность поговорить о мире, о мире искусства и мире людей, и о вечных ошибках понимания между ними. Когда я говорю о Райхеле, я подразумеваю любого хорошего художника, который видит, что он одинок, презираем, недооценен. В этом мире Райхелей истребляют, как мух. Так будет всегда; за то, что ты иной, за то, что ты художник, наказывают жестоко.
Ничто не изменит такое положение дел. Если внимательно прочитать историю нашей великой и славной цивилизации, если прочитать биографии выдающихся личностей, понимаешь: так было всегда; и если прочитать еще внимательней, поймешь, что эти необыкновенные люди сами объяснили, почему так должно быть, хотя частенько сетуя с горечью на свою участь.
Каждый, кто подвизается на ниве искусства, помимо того, что он живописец, писатель или музыкант, – еще и человек; и тем более когда пытается оправдываться тем, что он художник. Как человека мне жаль Райхеля чуть не до слез. Не просто потому, что он непризнан (тогда как тысячи ничтожеств купаются в лучах славы), но прежде всего потому, что, когда входишь в его комнату в дешевой гостинице, служащую ему мастерской, святость этого места разрывает сердце. Не совсем пещера отшельника, эта его каморка, но опасно близка к тому. Обводишь ее взглядом и видишь, что стены увешаны его картинами. Сами картины святы. Невозможно избавиться от мысли, что это человек, который в жизни ничего не делал из корысти. Человек, которому необходимо писать картины, иначе он умрет. Человек, доведенный до отчаяния и в то же время полный любви. Он безнадежно пытается объять мир своей любовью, которую никто не ценит. И понимание того, что он одинок, всегда одинок, вселяет в него черную печаль.
Он пытался объяснить мне это, когда на днях мы стояли с ним в баре. Правда, ему слегка нездоровилось, и потому объяснение давалось трудней, чем если бы он чувствовал себя нормально. Он пытался сказать: то, что он испытывает, не просто печаль, но какая-то недочеловеческая черная боль, поселившаяся не в сердце или мозге, а в самом позвоночнике. Я сразу понял, хотя он такого не говорил: эта мучительная черная боль – оборотная сторона его великой любви: черный бескрайний занавес, на фоне которого выделяются его мерцающие картины, испуская священное свечение. Он говорит мне, стоя в крохотном гостиничном номере: «Я хочу, чтобы картины смотрели на меня; если я смотрю на них, а они не смотрят в ответ, значит они мне не удались». Сказал он это потому, что кто-то отметил, мол, во всех его полотнах присутствует глаз, «космологический глаз», как выразился тот человек. По дороге из гостиницы я размышлял: возможно, сей вездесущий глаз есть рудиментарный орган его любви, столь прочно вживленный во все увиденное им, что ответно светит ему из тьмы человеческой нечувствительности. Более того, сей глаз должен присутствовать во всяком его произведении, иначе он сойдет с ума. Сей глаз должен пронзать зрителей до кишок и вгрызаться в них, как краб, заставляя понять, что Ганс Райхель существует.
Сей космологический глаз глубоко сидит в его теле. Все, на что он смотрит и оценивает, должно усваиваться на уровне подсознания, нутром, где царит абсолютная тьма и где нежные крохотные рты, которыми он поглощает виденное, съедают все, пока не остается одна сущность. Здесь, в теплой утробе, совершается метаморфоза. В абсолютной тьме, в черной боли, сидящей в спинном хребте, облик вещей растворяется, пока не начинает сиять их глубинная суть. Предметы его любви, всплывая к свету, чтобы расположиться на холстах, сочетаются друг с другом в странном мистическом союзе, который нерасторжим. Но истинный обряд совершается в глубине, во тьме, в соответствии с непостижимыми атомарными законами брака. Без свидетелей, без торжественных клятв. Феномен сочетается с феноменом подобно тому, как атомы соединяются, чтобы образовать чудо живой материи. Есть полигамные браки и полиандрические, но нет морганатических. Бывают союзы и чудовищные, точно так же, как в природе, и они столь же нерушимы, столь же прочны, как другие. Правит прихоть, но это неумолимая прихоть природы, что делает ее божественной.