Генри Филдинг – Избранные сочинения (страница 7)
После смерти Филдинга 18 октября 1754 г. Джон Филдинг отредактировал текст «Дневника», написал «Посвящение публике», и в феврале 1755 г. книга вышла в свет. Джон Филдинг прошелся по тексту жесткой рукой. Он не мог не посчитаться с тем, что, кроме главного героя путешествия, все остальные продолжали здравствовать, и потому смягчил характеристики капитана, его племянника, фермерской четь! Фрэнсис, у которых путники остановились в Райде (он даже изменил их фамилию на Хамфриз). Первоначальный же текст был опубликован в 1762 г. в первом Собрании сочинений Филдинга. И все же каноническим стало первое издание, правленное Джоном Филдингом, с восстановлением некоторых мест из первоначального текста, с исправлениями и дополнениями на его основе.
«Дневник путешествия в Лиссабон» совершенно справедливо относят к жанру путешествий, получившему необычайно широкое распространение в XVIII в., когда путевые записки стали бытовой нормой и редкий проезжающий не вел их. Основной признак жанра здесь налицо: в известный промежуток времени герой перемещается из одного географического пункта в другой. Но, как мы уже выяснили, это путешествие было не из обычных, и думается, что акцент надо ставить на слове «дневник». Ведь не потому здесь столько личного, субъективного, что наш путешественник, предвосхищая Л. Стерна, сознательно жертвует реальностью ради «диалектики души». В этом путешествии реальности маловато, и автор по необходимости предается размышлениям, причем — и это в самом деле похоже на Стерна — их характер и сила порой таковы, что трудно их связать с первоначальным толчком. Когда же есть что наблюдать, то реальность торжествует в полной мере. Литературные пейзажи в романах Филдинга, хоть и немногочисленные, отличаются панорамностью, размахом — и одновременно пунктуальностью в деталях. Он, например, любил все точно разместить в пространстве — сколько миль, сколько времени займет переход и т. п. И посмотрите, с каким дотошливым интересом рисует он окрестности Райда или редкое зрелище заката солнца и восхода луны. «Дневник» замечателен уже тем, что мы впервые видим Филдинга не в «образе автора», но собственной персоной. Мемуарной литературы о нем практически нет — одни легенды и анекдоты, писем тоже почти не осталось. «Дневник» — единственный биографический документ, и открытость автора, его исповедальная откровенность позволяют уверенно отнести его к литературе «человеческого документа». Филдинг не был столь наивным, чтобы предполагать друга в каждом своем читателе, и, например, заведя разговор о своих материальных трудностях, даже затянул его, кого-то переубеждая, опровергая чьи-то кривотолки и опасно щеголяя своим практицизмом.
Он безусловно знал отчаянность своего положения: и тягостное прощание с детьми в Фордхуке, и нет-нет вырывающиеся признания, и визиты хирургов на борт корабля, дающие лишь временное облегчение, — все об этом свидетельствует. По стерновской классификации путешественников, Филдинг «путешественник поневоле» (телесные немощи). И однако — сколько мужества в этой книге! Словно отчитавшись в своих недугах в самом начале, он все реже поминает их потом. Тема болезни чаще выступает как досадная проблема, как вынужденность обременять других. О самочувствии почти ни слова. Собственная малоподвижность, бестолковое снование корабля, оторванность от берега необыкновенно обостряют, поднимают в значении простые, обычно мало ценимые радости жизни. Филдинг и раньше не был аскетом, но с каким же завидным восторгом вкушается здесь, в своем кругу, барашек, или олений бок, или рыба солнечник! Не только светлые стороны «простого» существования приоткрылись ему. Он впервые оказался в роли зависимого человека (ведь его общественное положение было немалым): им помыкает капитан, ему хамят таможенники (что англичане, что португальцы), его заочно «ставит на место» командир военного судна. На страницах «Дневника» появляются и уже не уходят с них слова «тиран», «паша». Характерно, что эти, в конечном счете, мелочи неизменно повышают уровень его размышлений («некоторые соображения, требующие внимания наших законодателей»). Иные страницы как бы содержат наброски будущих трактатов, и даже можно предположить, как они могли бы называться: «Об искоренении бродяжничества путем обязательного труда при твердой цене на него», «О дисциплине на флоте и необходимости иметь моряков в Парламенте», и т. п.
Самое же яркое впечатление, какое производит «Дневник», определяется тем, что его ведет писатель. Быстро освоившись, Филдинг в своей обычной манере начинает подтрунивать над жанром: «Я едва ли упомянул бы поимку этой акулы, как ни уместна она была бы для правил и практики в описании путешествий, если бы и т. д.». Под его пером обретают новую жизнь и капитан с ухватками сквайра Вестерна (кстати сказать, первый моряк в его творчестве), и его племянник — «сухопутный капитан», чрезвычайно смахивающий на прапорщика Норсертона (Вестерн и Норсертон — это из «Тома Джонса»), и чета Хамфризов смотрится близкими родственниками Тау-Ваузов из «Джозефа Эндруса». Даже Горный Отшельник из того же «Тома Джонса» вроде бы объявляется здесь: на самой вершине Лиссабонского утеса стоит хижина, а в ней живет какой-то отшельный англичанин. Кажется, не хватает только пастора Адамса, но как раз этот герой тут не может появиться. Ведь и в «Джозефе Эндрусе» и в «Томе Джонсе» он, подобно вольтеровскому Кандиду, свидетельствовал, что мир устроен — в конечном счете! — хорошо и правильно. «Дневник» не подводит к такой уверенности — и, уж конечно, не оставляет с ней. Он скорее учит мужественно, с философской выдержанностью встречать удары судьбы — и малые, и самые страшные. «Мужественный англичанин Гарри Филдинг» — эти слова сказал У. Теккерей, прочтя предсмертную книгу великого английского писателя.
ПУТЕШЕСТВИЕ В ЗАГРОБНЫЙ МИР И ПРОЧЕЕ
ВВЕДЕНИЕ
То ли рассказанное на следующих страницах было грезами, или видением, некоего весьма набожного и праведного мужа; то ли эти страницы были впрямь написаны на том свете и переправлены к нам, по мнению многих (на мой взгляд, чересчур приверженных суеверию); то ли, наконец, как полагает решительное большинство, они творение образцового обитателя нового Вифлеема[1], — все это не суть важно, да и трудно сказать наверняка. Читателю будет довольно узнать, при каких обстоятельствах они попали в мои руки.
Мистер Роберт Пауни, торговец писчими принадлежностями, что держит лавку напротив Кэтрин-стрит на Стрэнде[2], человек честный и самых строгих правил, из прочих своих замечательных товаров особенно прославившийся перьями, чему я первейший свидетель, ибо благодаря их особенным качествам мои рукописи более или менее удобочитаемы, — этот, повторяю, джентльмен как-то снабдил меня связкой перьев, с превеликим тщанием и осторожностью обернув их в большой лист бумаги, исписанный, мне показалось, очень корявой рукой. А меня всегда тянет прочесть неразборчивую запись — отчасти, видимо, из благодарной памяти к милому почерку, или потчерку (по-разному пишут это слово), каким писала мне в юности прелестная часть человечества, неизменно мне дорогая, отчасти же из-за того расположения духа, при каком предполагаешь огромную ценность в выцветших письменах, в побитых бюстах и потемневших картинах, непонятно на что еще годных. Поэтому я с примерным усердием приник к этому листу бумаги, но уже через день признался себе, что ничего в нем не понимаю. Поспешив к мистеру Пауни, я с порога спросил, не осталось ли у него еще листов из этой рукописи. Он выдал мне около сотни страниц, сказав, что больше у него не сохранилось, хотя поначалу рукопись была толщиной с фолиант, и что квартировавший у него джентльмен оставил ее на чердаке в расплату за девять месяцев проживания. Далее он сказал, что навязывал ее (это его слова) решительно всем издателям, но те отказались впутываться: кто якобы ничего не разобрал, кто будто бы ничего не понял. Одни усмотрели в ней атеизм, другие — поклеп на правительство, и на том или ином основании все отказались ее печатать. Рукопись видели также в Кххх Обществе[3], но там, покачав головами, сказали, что в ней нет ничего, достаточно для них удивительного. Тогда, узнав, что квартирант уехал в Вест-Индию, и не видя от рукописи никакого проку, он, мистер Пауни, и решил пустить ее на обертку. Все, что осталось, сказал он, в моем распоряжении, и он сожалеет об утраченных страницах, раз мне это интересно.
Мне не терпелось узнать, сколько он просит за рукопись, но он удовлетворился уплатой по старому счету: этих денег, сказал он, хватит за глаза.
Я незамедлительно отправил рукопись своему другу, пастору Абрааму Адамсу[4], тот долго вникал в нее и вернул с таким заключением: книга серьезнее, чем кажется поначалу; автор обнаруживает некоторое знакомство с сочинениями Платона, но следовало бы иногда цитировать его на полях, «дабы я убедился, — сказал пастор, — что он читал его в подлиннике, а то нынче, — добавил он, — все козыряют знанием греческих авторов, хотя читали их в переводах и сами не способны проспрягать глагол на 'mi'»[5].
Что касается моего отношения к этой истории, то я нахожу у автора философский склад ума, кое-какое знание жизни и более или менее здравое суждение о ней. Конечно, кто побойчее и поудачливее — тем удобнее думать, что жизнь благодетельствует людям более основательно и что в целом она серьезнее, чем это представлено здесь; не вдаваясь сейчас в спор, скажу только, что мудрых и славных людей, держащихся тех же мыслей, что наш автор, достаточно много, чтобы успокоить его совесть; да и с чего ей быть неспокойной, если он на каждом шагу выводит такую мораль: самое высокое и самое правильное счастье, какое только возможно в этом мире, берет свое начало в великодушии и добродетели; и эту бесспорную истину, заключающую в себе благородную деятельную силу, надобно утверждать в людских сердцах без устали и послабления.