Геннадий Смолин – Крестный путь Сергея Есенина (страница 63)
Этот образ осени и многие другие образы его поражали сперва как немотивированная дерзость. Но поэт заставил нас почувствовать крестьянские корни своего образа и глубоко принять его в себя. Фет так не сказал бы, а Тютчев – ещё менее. Крестьянская подоплёка, – творческим даром преломленная и утонченная – у Есенина крепка.
Но в этой крепости крестьянской подоплёки причина личной некрепости Есенина: из старого его вырвало с корнем, а в новом корень не принялся.
Город не укрепил, а расшатал и изранил его. Поездка по чужим странам, по Европе и за океан, не выровняла его.
Тегеран он воспринял несравненно глубже, чем Нью-Йорк. В Персии лирическая интимность на рязанских корнях нашла для себя больше сродного, чем в культурных центрах Европы и Америки. Есенин не враждебен революции и никак уж не чужд ей; наоборот, он порывался к ней всегда – на один лад в 1918 году:
На другой – в последние годы:
Революция вломилась и в структуру его стиха и в образ, сперва нагромождённый, а затем очищенный. В крушении старого Есенин ничего не терял и ни о чём не жалел. Нет, поэт не был чужд революции, – он был не сроден ей. Есенин – интимен, нежен, лиричен, революция – публична, эпична – катастрофична. Оттого-то короткая жизнь поэта оборвалась катастрофой.
Кем-то сказано, что каждый носит в себе пружину своей судьбы, а жизнь разворачивает эту пружину до конца. В этом только часть правды. Творческая пружина Есенина, разворачиваясь, натолкнулась на грани эпохи и – сломалась. У Есенина немало драгоценных строф, насыщенных эпохой. Ею овеяно всё его творчество. А в то же время Есенин не от мира сего. Он не поэт революции.
Его лирическая пружина могла бы развернуться до конца только в условиях гармонического, счастливого, с песней живущего общества, где не борьба царит, а дружба, любовь, нежное участие.
Такое время придёт. За нынешней эпохой, в утробе которой скрывается еще много беспощадных и спасительных боёв человека с человеком, придут иные времена, – те самые, которые нынешней борьбой подготовляются. Личность человеческая расцветёт тогда настоящим цветом.
А вместе с нею и лирика. Революция впервые отвоюет для каждого человека право не только на хлеб, но и на лирику. Кому писал Есенин кровью в свой последний час? Может быть, он перекликнулся с тем другом, который ещё не родился, с человеком грядущей эпохи, которого одни готовят боями, а Есенин – песнями.
Поэт погиб потому, что был не сроден революции. Но во имя будущего она навсегда усыновит его.
К смерти Есенин тянулся почти с первых годов творчества, сознавая внутреннюю свою незащищённость. В одной из последних песен Есенин прощается с цветами:
Только теперь, после 27-го декабря, можем мы все, мало знавшие или совсем не знавшие поэта, до конца оценить интимную искренность есенинской лирики, где каждая почти строка написана кровью пораненных жил. Тем острее – горечь утраты. Но и не выходя из личного круга, Есенин находил меланхолическое и трогательное утешение в предчувствии скорого своего ухода из жизни:
И в нашем сознании скорбь острая и совсем ещё свежая умеряется мыслью, что этот прекрасный и неподдельный поэт по-своему отразил эпоху и обогатил её песнями, по-новому сказавши о любви, о синем небе, упавшем в реку, о месяце, который ягнёнком пасётся в небесах, и о цветке неповторимом – о себе самом.
Пусть же в чествовании памяти поэта не будет ничего упадочного и расслабляющего. Пружина, заложенная в нашу эпоху, неизмеримо могущественнее личной пружины, заложенной в каждого из нас. Спираль истории развернётся до конца. Не противиться ей должно, а помогать сознательными усилиями мысли и воли. Будем готовить будущее. Будем завоёвывать для каждого и каждой п м на хлеб и право на песню.
Умер поэт. Да здравствует поэзия! Сорвалось в обрыв незащищённое человеческое дитя! Да здравствует творческая жизнь, в которую до последней минуты вплетал драгоценные нити поэзии Сергей Есенин!
Вольф Эрлих. Четыре дня
В Ленинград Сергей приехал в четверг 24-го декабря утром. О том, что он должен приехать на днях, я знал ещё недели за полторы до этого, так как получил от него телеграмму с просьбой снять две-три комнаты, с указанием, что «в двадцатых числах декабря» он переезжает жить в Ленинград. Комнат снять не удалось по разным причинам, тем более, что он забыл сообщить главное: приезжает ли он один или с женой. О том, что он разошёлся, я узнал уже лично от него.
В четверг с утра мне пришлось на пару часов выйти из дому. Вернувшись, я застал комнату в лёгком разгроме: сдвинут стол, на полу рядком три чемодана, на чемодане записка:
«Поехал в ресторан Михайлова, что ли, или Фёдорова? Жду тебя там. Сергей». Пошёл к «Михайлову-Фёдорову».
Оказалось, что у подъезда меня ждет извозчик, чтобы везти в «Англетер» – «Фёдоров заперт был, так они приказали везти себя в „Англетер”. Там у них не то приятель живёт, не то родственник!» «Родственником» оказался Г. Ф. Устинов, большой друг Сергея, живший в 130-м номере гостиницы. Сергея я застал уже в «его собственном номере» в обществе Елизаветы Алексеевны Устиновой (жены Георгия Устинова) и жены Г. Р. Колобова, приятеля Сергея по дозаграничному периоду. В этот раз посидели недолго.
Я поехал домой, Сергей с Устиновой по магазинам (предпраздничные покупки). Перед уходом пробовал уговорить Сергея прожить праздники у меня на Бассейной. Ответ был, буквально, следующий: «Видишь ли… мне бы очень хотелось, чтобы эти дни мы провели все вместе. Мы с Жоржем (Устинов) ведь очень старые друзья, а вытаскивать его с женой каждый день на Бассейную, пожалуй, будет трудновато. Кроме того, здесь просторнее».
Второй раз собрались мы уже часа в четыре дня. В комнате я застал, кроме упомянутых: самого Устинова и Ушакова (журналист, знакомый Устинова, проживавший тут же, в «Англетере»).
Несколько позже пришёл Г. Колобов. Дворник успел перевезти вещи Сергея сюда же. Просидели часов до девяти. «Гости» ушли, остались мы вдвоём.
Часов до одиннадцати Сергей философствовал на разные темы: и о том, как хорошо, что мы оба снова одинокие, и о том, что по возрасту ему пора редактировать журнал, о совершенной «нерусскости» Анатоля Франса и о письмах Пушкина. Обо многом.
Под конец не сошлись во взглядах: какое стихотворение Ходасевича лучше – «Звёзды» или «Баллада» (Сергей защищал «Звёзды»), и заснули.
Проснулись часов в шесть утра. Первое, что я от него услышал в этот день:
– Слушай, поедем к Клюеву!
– Поедем!
– Нет, верно, поедем?!
– Ну да, поедем, только попозже. Кроме того, имей в виду, что я адреса клюевского не помню.
– Это пустяки! Я помню.
Часов до девяти, лёжа, смотрели рассвет. Окна номера выходили на Исаакиевскую площадь. Сначала свет был густой, синий. Постепенно становился реже и голубее. Сергей лежал и радовался: «Смотри, синий свет, свет такой синий!»
В девять поехали. Что это была за поездка! Мы обошли половину Морской улицы. Заходили в десяток дворов. Всюду Сергей ликовал: наконец-то нашли!
Десятки дверей захлопывались у нас под носом. Десятки жильцов орали, что никакого Клюева, будь он трижды известный писатель, а на последнее Сергей очень напирал в объяснениях, они не знают и знать не хотят.
Номер дома, как водится, был благополучно забыт. Не знаю, чем бы это кончилось, если бы мне не пришло в голову разыскать автомат и по телефону узнать нужный нам адрес.
Подняли Клюева с постели. Пока Клюев одевался, Сергей объяснил: «Понимаешь? Я его люблю! Это мой учитель». Через пару минут: «Николай! Можно прикурить от лампадки?»
– Что ты? Сереженька! Это у меня материнское благословение. Как можно! На вот спички!..
Закурили. Клюев пошёл умываться. Сергей смеётся.
– Давай подшутим над ним!..
– А как?
– Потушим лампадку. Он не заметит. Вот клянусь тебе, не заметит!
– Обидится!
– Пустяки! Мы ведь не со зла. А так, для смеху.
Потушил. Смеётся:
– Только ты молчи! Понимаешь, молчи! Он не заметит!
Не заметил…
Сказал ему Сергей об этом уже позже, когда мы втроем вернулись в номер. Вслед за нами пришёл художник Мансуров. Сидели, разговаривали. Клюев ел конфеты. Сергей – фисташки, Мансуров – сига.