реклама
Бургер менюБургер меню

Геннадий Смолин – Крестный путь Сергея Есенина (страница 62)

18

– Не беспокойся, кацо, – и Есенин хитро и самодовольно улыбнулся, – уже всё устроено. Билеты уже оставлены в кассе, остаётся только их взять. Пусть для других это и невозможно, для меня это ровно ничего не стоит. Меня жизнь избаловала и балует: для меня – всё легко.

– К кому же ты едешь в Ленинград?

– Ни к кому.

– Где же ты остановишься?

– Сам не знаю. Возьму номер в гостинице и буду жить. Буду жить, ты понимаешь, спокойно, там нет рядом дрязг и склок. И буду писать.

– Ну, милый мой, это, конечно, правда, Питер – красивый и тихий город, но город большой. Этой шатии и там сколько угодно. Она облепит тебя и завертит, лишь только узнает о твоём приезде.

– Нет. Я прикажу швейцару никого не пускать.

– Эх, друг, – усмехнулся я, – видно, плохо ты себя знаешь. От себя, милый друг, никуда не убежишь. Я на твоём бы месте и при твоем настроении махнул бы куда-нибудь в глухую деревушку, законопатился бы там в какую-нибудь избушку, как крот, и писал бы.

– В деревню?! О нет, только не в деревню, – и в глазах его метнулись искорки страха. – В деревне, кацо, мне всё бы напоминало то, что мне омерзительно опротивело. О, если бы ты только знал, какая это дикая и тупая, чисто звериная гадость, эти крестьяне. Из-за медного семишника они готовы глотки перегрызть друг другу. О, как же я ненавижу эти тупые и жадные жестокие морды. Как прав Ленин, когда он всю эту мразь, жадную, мужичью, согнул в бараний рог. Как я люблю за это Ленина и преклоняюсь перед ним.

– Ну, братец мой, Ленин не особенно-то был сторонником того, чтобы гнуть крестьян в бараний рог, и вообще, ты зря перегибаешь палку.

– Ну, коль не Ленин, то Троцкий. Я очень люблю Троцкого, хотя он кое-что пишет очень неверно. Но я его, кацо, уверяю тебя, очень люблю. А вот Каменева, понимаешь ты, не люблю. Полувождь. А ты знаешь, когда Михаил отрёкся от престола, он ему благодарственную телеграмму залепил за это самое из… Ты думаешь, что я беспартийный, то я ничего не вижу и не знаю. Телеграмма-то эта, где он… она, друг милый, у меня.

– А ты мне её покажешь?

– Зачем? Чтобы ты поднял бучу и впутал меня? Нет, не покажу.

– Нет, бучи я поднимать не буду и тебя не впутаю. Мне хочется только лично прочесть её, и больше ничего.

– Даёшь слово?

– Даю слово.

– Хорошо, тогда я тебе ее дам.

– Но когда же ты мне ее дашь, раз ты сегодня уезжаешь? Она с тобой или в твоих вещах?

– О нет, я не так глуп, чтобы хранить её у себя. Она спрятана у одного надёжного моего друга, и о ней никто не знает, только он да я. А теперь ты вот знаешь. А я возьму у него… Или нет, я скажу ему, и он передаст её тебе.

– Даёшь слово?

– Ну, честное слово, кацо. Я не обманываю тебя.

– Идёт, жду.

Пиво было выпито, и он хотел позвать официанта, чтобы тот подал ещё. Но я разубедил его.

– Пить я больше не буду, – сказал я, – потому что надо ещё будет работать. А тебе пить совсем не советую. Вообще, губишь ты себя, Сережёнька, оттого, что пьёшь. Неужели нельзя совсем перестать? Неужели нельзя найти наслаждение жизнью в самом ходе жизненной борьбы? Смотри, до чего себя довел, до лечебницы, до «Чёрного человека».

– Ерунда, из лечебницы меня выпустили и сказали, что лечить меня не от чего. Так-таки прямо и сказали. А «Чёрного человека» я давно уже написал. Я после него еще много других вещей написал, и не в этом дело. А пить я не брошу. Почему? – и он опять лукаво улыбнулся с наивной хитрецой. – Скучно, кацо. Ты понимаешь, мне скучно, и я устал. Вон, Воронский, болван, орёт, что я исписался. Врёт он, ничего он не понимает в искусстве и не понимал никогда. Ты не веришь? А я тебе говорю определённо. Это мы только нарочно тогда допустили, чтобы он разыгрывал из себя советского покровителя литературы. Он делал вид, что он нам покровительствует, подумаешь, покровитель какой…

– Но он же вам помогал, он же содержал всю вашу ораву. Он платил вам хорошие деньги.

– Неправда всё это, кацо. Ничего подобного не было. Он всегда платил нам обычные гроши, как и везде. Одно только он делал хорошего для нас, это всегда у него можно было достать денег. Иной раз избегаешься, проживёшься, изголодаешься. Новых вещей нет. Придёшь к нему: так и так, мол. Он всегда выручит. Всегда даст аванс. Не всем, конечно. Но Иванову, Пильняку, мне, Бабелю и Сейфуллиной – он давал. Ну, разумеется, напишешь вещь, нести в другое место неудобно. К нему несёшь, хоть и платит он за неё гроши. И не он нас, а мы его поддерживали. Знаешь ли ты, кто ему «Красную новь» делал, пока там Клычков секретарём сидел? Мы делали. Ещё Воронский и не знает ничего, а уж разметку номера я напишу, и наутро Клычков несёт её к нему на утверждение. Ну а когда Клычкова он прогнал и заменил Васькой Казиным, теперь этого нет. Теперь он сам вдвоём с Казиным путаются. Хитрый он человек, этот Воронский, но до упрямства глупый и дурашливый. Тебя он не шибко любит.

– Ещё бы любить! Он не может мне простить, что я напечатал свой «Шоколад» не у него, а в «Молодой гвардии», у его конкурента. – И я рассказал Есенину, как я понес сначала свою рукопись к Воронскому, как её и Клычков и Воронский весьма одобрили, но Воронский предложил мне выкинуть из повести все места, где я давал описания внутренних переживаний тех или иных героев. «Мне этой психологической достоевщины не надо, – сказал он мне. – Учитесь описывать только внешнюю сторону явлений, как это делает Всеволод Иванов». Ну, я, конечно, поблагодарил его за совет и дерзко заявил, что совет его считаю безграмотным. Всеволод Иванов не знает нутра людей революции, которых он описывает, и потому вынужден, скрепя сердце, ограничиваться внешностью явлений. Белогвардейцев же своих он прекрасно умеет описывать и со стороны их внутренних переживаний, и делает это неплохо. Ну, Воронский, конечно, рассердился, а я понёс повесть в «Молодую гвардию», где её и приняли. Воронский, узнав об этом, несколько раз пытался через Клычкова вернуть рукопись, взяв её от «Молодой гвардии», но я на это не пошёл. А когда повесть появилась в печати, Воронский обрушился на неё с враждебной и сумбурной критикой со стороны идеологии. Этим он показал свое лицо.

– Да, гаденький человечишка, – ответил мне Есенин, но я видел по его лицу, что мысли его были о другом. – Давай лучше выпьем ещё.

Но я отказался наотрез и напомнил, что касса, наверное, открылась. Ведь мы просидели около двух часов. Мы встали и вышли. Мне показалось интересным узнать, удастся ли Есенину уйти в отшельническое творчество в Ленинграде, или его вновь захлестнет волна богемных собутыльников. Я вспомнил также, что он усиленно навязывался со своей перепиской Евдокимову.

– А что, Сережа, может быть, ты напишешь мне из Ленинграда, когда устроишься?..

– Непременно напишу, обязательно напишу, но с одним условием: дай слово, что ты во что бы то ни стало немедленно же ответишь.

– Даю.

– Идёт. А то, знаешь, пишешь, пишешь, а они не отвечают… – и он небрежно махнул рукой.

В Госиздате я спустился в гардеробную раздеться, а он пошёл прямо к кассе. Больше мы с ним не встречались».

Лев Троцкий. Памяти Сергея Есенина[18]

Мы потеряли Есенина – такого прекрасного поэта, такого свежего, такого настоящего. И как трагически потеряли! Он ушёл, кровью попрощавшись с необозначенным другом, – может быть, со всеми нами. Поразительны по нежности и мягкости эти его последние строки. Он ушел из жизни без крикливой обиды, без позы протеста, – не хлопнув дверью, а тихо призакрыв её рукою, из которой сочилась кровь. В этом жесте поэтический и человеческий образ Есенина вспыхнул незабываемым прощальным светом.

Есенин слагал острые песни хулигана и придавал свою неповторимую, есенинскую напевность озорным звукам кабацкой Москвы, он нередко кичился дерзким жестом, грубым словом. Но под всем этим трепетала совсем особая нежность неограждённой, незащищённой души. Полунапускной грубостью Есенин прикрывался от сурового времени, в какое родился, – прикрывался, но не прикрылся. Больше не могу, – сказал 27-го декабря побеждённый жизнью поэт – сказал без вызова и упрёка… О полунапускной грубости говорить приходится потому, что Есенин не просто выбирал свою форму, а впитывал ее в себя из условий нашего совсем не мягкого, совсем не нежного времени.

Прикрываясь маской озорства – и отдавая этой маске внутреннюю, значит, не случайную дань, – Есенин всегда, видимо, чувствовал себя – не от мира сего. Это не в похвалу, ибо по причине именно этой неотмирности мы лишились Есенина. Но и не в укор, – мыслимо ли бросать укор вдогонку лиричнейшему поэту, которого мы не сумели сохранить для себя!

Наше время – суровое время, может быть, одно из суровейших в истории так называемого цивилизованного человечества. Революционер, рождённый для этих десятилетий, одержим неистовым патриотизмом своей эпохи, своего отечества во времени. Есенин не был революционером. Автор «Пугачёва» и «Баллады о двадцати шести» был интимнейшим лириком.

Эпоха же наша – не лирическая. В этом главная причина того, почему самовольно и так рано ушёл от нас и от своей эпохи Сергей Есенин. Корни у Есенина глубоко народные – и, как всё в нём, наг>г> ность его неподдельная. Об этом бесспорнее всего свидетельствует не поэма о народном бунте, а опять-таки лирика его: