Геннадий Казанцев – Сквозь века. Лекарь без имени (страница 8)
Садовник поднял голову. Посмотрел на Андрея, потом мимо него — на приоткрытую дверь, откуда тянуло тревогой всего дома, — и сразу всё понял. Лицо у него стало непроницаемым.
Андрей не знал слов, чтобы объяснить. Он прошёл прямо к дальнему углу сада, туда, где у самой стены, в тени, за грядкой чеснока, росло то, что он искал.
Растение было некрасивым.
Крупное, разлапистое, с толстым стеблем и мягкими, будто ватными листьями — по краям выщербленными, неровными, покрытыми липким пушком. Цветы желтовато-грязного цвета, а внутри каждого — сетка тёмных, лиловых прожилок, сходящихся к чёрному зеву. Оно ничем не пахло на расстоянии, но стоило задеть лист, как поднимался тяжёлый, тошнотный, приторно-душный запах, от которого сразу хотелось отойти.
Всё в этой траве говорило: не тронь. Даже человек, ничего не знающий, понял бы это нутром.
Андрей присел и протянул руку.
— Не смей.
Феликс вырос над ним мгновенно. Голос у старика был низкий, злой. Он схватил Андрея за запястье — цепко, костлявыми твёрдыми пальцами, — и оттащил его руку от куста. И заговорил, быстро и жарко, и Андрей опять понимал не слова, а суть: не тронь, дурак, это смерть.
Феликс отпустил его, сорвал длинную сухую травинку и показал: положил травинку себе на язык. Потом закатил глаза, задёргал руками, изобразил, как человека выгибает, как он мечется, хватает воздух, а потом — уронил голову набок и замер.
Понятнее любого перевода.
— Знаю, — сказал Андрей.
Он взял руку старика, положил себе на грудь — слушай — и сказал, как мог, старательно складывая слова:
— Мало — лекарство. Много — смерть.
Он показал пальцами: щепоть. Совсем чуть-чуть. Потом развёл ладони широко: вот столько — и провёл ребром по горлу.
Феликс молчал. Смотрел то на куст, то на чужака.
И тут Андрей понял, что старик не спорит с ним. Старик боится. И боится не за мальчика даже, а за себя — потому что если раб-варвар отравит господского сына травой из сада, спрашивать будут и с того, кто эту траву растил и не выполол.
— Феликс, — сказал Андрей тихо. — Марк. — Он показал наверх, в сторону галереи. Изобразил свистящий выдох, схватился за горло. Потом медленно, отчётливо провёл ладонью поперёк — и опустил руку.
Умрёт. Сегодня, завтра — умрёт.
Старый садовник долго смотрел на него снизу вверх, из-под седых бровей. Потом отвернулся, сплюнул в сторону, что-то пробормотал себе под нос — не то ругательство, не то молитву, — присел рядом на корточки и молча, привычным движением, срезал своим кривым ножом три нижних листа. Не голыми руками — подцепив их сложенной тряпицей.
Он не дал их Андрею. Понёс сам.
Гней ждал в галерее.
Он не ложился, конечно. Стоял, опираясь на резную палку, и смотрел, как они идут через сад — раб-варвар и старый садовник с тряпицей в руках.
Когда Феликс молча развернул тряпицу и показал листья, старик изменился в лице.
Он знал эту траву. Разумеется, знал — человек, у которого в комнате весы, ступка и свитки с рисунками тела, не мог её не знать. Он смотрел на мягкие мохнатые листья, и Андрей отчётливо видел, как в нём сходятся и бьются друг о друга две вещи: то, что он знает про эту траву, и то, что он видел час назад в комнате сына.
Старик поднял глаза. И спросил — коротко, всего одно слово, — но Андрей понял его так ясно, будто спросили по-русски.
«Ты уверен?»
И вот тут Андрей мог соврать.
Мог кивнуть, придать лицу значительность, сказать твёрдое «да». От него ждали именно этого. Все лекари, что перебывали в этом доме, говорили «да» — уверенно, гладко, красиво, а потом уходили, разводя руками.
Он покачал головой.
— Нет, — сказал он. — Я не уверен.
Он видел, как дрогнуло лицо Гнея, — и торопливо, косноязычно, помогая руками, продолжил:
— Я делал так — там. Далеко. Много раз. — Он показал на листья. — Мало. Дым. Он будет дышать. — Изобразил, как втягивает дым, как отпускает грудь. — Может — лучше. Может — плохо.
И, помолчав, добавил главное:
— Господин. Я буду смотреть. Всё время. Глаза, — он показал на свои зрачки, — сердце, — приложил пальцы к запястью. — Если плохо — я остановлюсь. Сразу.
Гней смотрел на него — долго, тяжело.
Он был человеком старого рода, человеком, у которого за спиной стояли предки, законы и весь порядок вещей. По этому порядку он сейчас должен был выгнать наглого раба, вернуть учёного грека и позволить сделать сыну то, что делали всем и всегда.
А перед ним стоял чужак, который признался, что не уверен.
И, может быть, именно это его и убедило.
— Делай, — сказал Гней.
Слово Андрей понял. И понял, что вместе с этим словом старик положил на его ладони то единственное, что у него было.
Дальше началась работа.
Андрей велел вынести из комнаты жаровню совсем — и кормилица опять было заголосила, но Гней одним взглядом усадил её на место. Велел открыть настежь не только ставень, но и дверь в галерею, чтобы пошёл сквозной, свежий воздух. Велел убрать с кровати тяжёлое шерстяное покрывало и лишние подушки, оставив только те, что держали спину.
Потом отправил Публия на кухню — за Дромоном.
Повар пришёл с перевязанной рукой (Андрей мельком, автоматически глянул на повязку: чистая, крови не проступает, хорошо) и выслушал сбивчивую смесь слов и жестов, беспрестанно кивая.
Нужен был котёл. Большой. И кипяток. И ткань.
Через четверть часа в комнате уже стоял на низкой подставке широкий бронзовый таз, и Дромон, пыхтя, доливал в него кипящую воду из кухонного котла. Над тазом поднимался пар.
Андрей подвёл Марка ближе — мальчик встал с трудом, шатнувшись, и Андрей поддержал его под локоть, поразившись, какой он лёгкий, — усадил на табурет над самым тазом, накинул ему на голову и плечи большой кусок полотна, чтобы получился шатёр, и сунул под ткань край, придерживая.
— Дыши.
Марк дёрнулся сначала — горячо, страшно, тесно, — но Андрей держал ткань и говорил ровным, спокойным голосом, тем самым, каким говорил всегда: неважно, что слов не понимают, важно, как звучит.
— Тихо. Тихо, парень. Спокойно. Дыши, ничего страшного не происходит. Просто пар, просто тёплый воздух…
И через минуту мальчик перестал вырываться.
Пар делал своё простое, честное дело — то самое, которым люди лечились тысячи лет до всякой химии: увлажнял пересохшие дыхательные пути, размягчал сгустившуюся слизь, отпускал горло.
А потом Андрей взялся за то, что считал самым главным.
Он приподнял край полотна, сел на корточки прямо перед мальчиком, чтобы оказаться лицом к лицу, и поймал его взгляд.
— Марк. Смотри.
И показал.
Он сложил губы трубочкой — как для свиста, как для того, чтобы задуть свечу, — и медленно, долго выдохнул сквозь них, вытянув звук. Потом коротко вдохнул носом. И снова — долгий, тонкий выдох через сжатые губы.
Марк смотрел на него исподлобья, дыша своими свистящими, рваными рывками.
Андрей повторил. И ещё раз. И взял его руку, положил себе на грудь, чтобы тот почувствовал, как медленно она опускается.
— Так. Понимаешь? Не глотай воздух. Выпускай. Долго. Медленно.
Он не мог объяснить того, что знал: что при таком приступе главная беда не в том, чтобы вдохнуть, а в том, чтобы выдохнуть; что грудь мальчика уже раздута застоявшимся воздухом, как забытый мех, и каждый новый жадный вдох только добавляет туда лишнего; что выдох через сжатые губы создаёт крохотное сопротивление, которое не даёт мелким бронхам схлопнуться, — и человек вдруг обнаруживает, что может выпустить из себя больше, чем мог минуту назад.
Он не мог этого сказать. Он просто дышал перед мальчиком, как дышат перед ребёнком, — и ждал.
Марк попробовал.
Первый раз вышло плохо: он сорвался, закашлялся, испуганно втянул воздух. Андрей мягко удержал его за плечо, кивнул: ещё. И снова показал.
Второй раз — чуть лучше.