18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Геннадий Гор – Обрывок реки (страница 100)

18

– Вы ленинградка?

– Да. Ленинградка.

Поцеловала теплыми губами прямо на морозе Лидин обледеневший рот.

– Немца прогнали от Ленинграда. Блокаду сняли. Сейчас передавали приказ.

И, позабыв о Лиде, побежала дальше.

Холодное утро перешло в день, не по-зимнему яркий, теплый.

На рынке бабы стояли возле бутылок с молоком, ходили небритые люди и предлагали папиросы.

Но Лиде все казалось другим: и дома, и люди, и бутылки с молоком, и к огромной радости примешивалось что-то тревожное: разбитый дом на Моховой и муж.

Секретарь райкома товарищ Черемных был занят. А в библиотеке ей напомнили, что за ней несть книг и пора бы их вернуть.

Дни были короткие. После школы надо было постирать, наколоть дров, помыть ребятишек в бане, не успеешь дойти до дому, а уж вечер. Лампа погорит час-два, и фитиль уже начинает коптить. Придут тетя Дуня и Парфен Иваныч. Тетя Дуня вяжет, а Парфен Иваныч сидит, курит, смотрит, как Лида проверяет тетрадки. Видно, ему хочется что-нибудь рассказать, да стесняется помешать Лиде. Сидит и курит.

– А есть в Краснокамске, в библиотеке, Лидья Николаевна, – спрашивал он, кашляя, – такая книга, которую сам граф Лев Толстой писал сорок с лишним лет?

– Нет. Нету.

– Я же, наоборот, слыхал, что есть. А каждую страницу этой книги граф-то Толстой сверял. Позовет народ к себе в комнату, чаю каждому поднесет сам с сахаром и зачитает страницу. Ну, народ, скажет, понравилось кому что, кому не понравилось. А он сам из-под бровей смотрит, строгий. Кто так зря говорит или похвалу бормочет, не подумав, того он за дверь. Правду любил. Лес опишет какой или так себе речку, птиц каких-нибудь. И в поле идет сверять, так ли птицы поют. Потому сорок лет и писал, что крестьяне написанное поправляли. Книга, по слухам, добрая, ничего книга. Нам ее нельзя сюда привезти почитать? Или залог большой спрашивают?

А тетя Дуня зевает, ждет, когда Парфен Иваныч уйдет, сидит и сидит, спать ведь надо.

Утром постучался толстым пальцем в стекло Петр Тихонович и заглянул в избу. Лида увидела через мутное стекло бороду, широкий нос и письмо в руке. Так и хотелось выскочить к нему в окно. Письмо было ей, Л. Н. Челдоновой. Почерк женский, незнакомый. Нетерпеливо посмотрела на подпись в конце письма. Е. Хворостова. Странно!

Писала какая-то девушка из Ленинграда, работавшая в Ботаническом саду. Писала как знакомая. Спрашивала про детей и даже называла их по имени. Сообщала о том, что у нее сохранилась картина Челдонова, остальные, кажется, погибли вместе с квартирой на Моховой. В письме было что-то недосказанное.

Лида подумала: так пишут вдовам.

Глава двадцать четвертая

В 1834 году жители Санкт-Петербурга приезжали в карете на Петроградскую сторону в Ботанический сад – взять какое-нибудь долголетнее южное растение, закутать его, если это происходило осенью, и увезти куда-нибудь на Измайловский проспект или на Фонтанку, на второй или третий этаж в свою квартиру. И суждено было стоять этому квартирному растению, расти, цвести в гостиной, слушать сплетни, до тех пор, пока девушки не станут бабушками, пока бабушек не увезут на Волково на сонно перебиравших ногами лошадях, пока не появятся новые девушки и снова не станут бабушками.

И в 1934 году люди приезжали на Петроградскую сторону в Ботанический сад, но уже в автобусе или на трамвае почти с той же целью – взять какое-нибудь южноамериканское или африканское растение и увезти его к себе в отдельную или в коммунальную квартиру.

И в 1944 году на Петроградскую сторону в Ленинградский ботанический сад приходили ленинградцы, но с другой целью. Они приносили сюда редкие растения, пронеся их сквозь блокаду, сумев сберечь от снарядов и зим в обледеневших домах. Сколько же ленинградских квартир стало на время блокады и войны отделением Ботанического сада?

Ляля любила Миклухо-Маклая. Еще в средней школе, когда она читала его книгу о папуасах, она почему-то подумала, что все эти волосатые пальмы и орхидеи он привез в Петербург на каком-то огромном, специально построенном корабле. Покойный папа, Иван Иваныч, смеялся своим глухим, вязнувшим в усах и густой бороде смехом (папа тогда еще носил бороду). Не существовало в мире еще такого корабля, на котором можно было привезти Ленинградский ботанический сад. Но ведь насколько даже средний корабль больше обыкновенной ленинградской квартиры. Бедный папа! Ведь он сделал то, что, возможно, не сумел бы сделать сам Амундсен, если бы он поставил себе целью сберечь все кактусы мира, где-нибудь в Гренландии. У него могли быть дрова, керосин, запасы свинины и спирта, а у папы не было ничего, кроме двухсот граммов хлеба и любви к своим кактусам и к своему городу, где кактусы еще могли пригодиться. Но папа, оказывается, был не один.

Как жаль, что потолки строили в домах, приноравливаясь к человеческому росту. Погибла австралийская атания – самое высокое дерево Ботанического сада. Как жаль, что не во всех квартирах у сотрудников сада стояли печки, – у многих было паровое отопление, и они не могли спасать растения у себя на квартирах. Как жаль, что папа не любил фотографироваться и ненавидел фотографов неизвестно за что, не осталось ни одной его фотографии, ни одной карточки, кроме той маленькой, что была на паспорте и в союзной книжке, но на ней он был не похож на себя.

В Ботаническом саду было тихо. Где растения, стекло и садоводы, там тишина. И теперь можно было не беспокоиться и за стекло, и за растения, и за тишину, и за садоводов. Теперь можно было посмотреть и на сады, и на Неву (не так, как в прошлом году, не на ходу), сходить в театр, пойти в книжную лавку, купить книг. Люди покупали книги и зимой 1942 года, несли их домой в холодные квартиры, умирали за книгой или с карандашом в руке. Зимой 1942/43 года даже в самые страшные морозы и обстрелы торговали книжные магазины, и уличные букинисты, синие, с такими же мутными глазами без белков, как и у покупателей книг, топтались на снегу возле книжных полок. Но Ляля не покупала книги. Ей тогда было некогда. А те книги, которые у ней были, она сожгла.

В книжной лавке книгам на полках не хватало места, они лежали и на полу. Ляля не собирала книг, но и ей хорошо было знакомо это детское чувство: незнакомая обложка, а за ней что-то набегающее, как в окне вагона знакомый с детства и полузабытый пейзаж.

Миклухо-Маклая не оказалось на этих полках. Удивительный человек был Маклай, родился где-то возле Боровичей, а поселился на Новой Гвинее и учился у папуасов папуасскому языку. Может быть, смотря на мохнатые пальмы, живые и неожиданные, как рука обезьяны, он где-то в глубине души думал о милой белой русской березе и чуточку тосковал по ней.

Иван Иваныч, папа, не был путешественником, за всю свою жизнь он не бывал нигде дальше Кавголова и Сестрорецка, но и он почти всю жизнь прожил в тропиках и субтропиках, под стеклянным небом, и остался верен своим кактусам, как Миклуха-Маклай своим «дикарям».

Еще студенткой первого курса Ляле довелось как-то побывать в Демидовом переулке, 8, в доме, где на стене висел огромный портрет Крузенштерна, а по лестнице некогда подымались Пржевальский, Грум-Гржимайло, и сердце у Ляли сжималось от предчувствия чего-то необычайного, словно вот сейчас к ней навстречу выйдет в белом тропическом шлеме сам Миклуха-Маклай.

Весь дом был как корабль. Даже библиотека. Полки устроены так, чтобы книги во время качки не могли свалиться на пол. Вот-вот и дом поплывет куда-нибудь к берегам Чукотки вместе со всеми лестницами и кабинетами, вместе с большим залом, где сидят седые люди и какой-то полный человек, похожий на мистера Пиквика, делает научный доклад.

Интересно, стоит ли еще этот дом в Демидовом переулке, или он уплыл куда-то в детство, к берегам Камчатки или к Сандвичевым островам.

Но мысль унеслась далеко. У Ляли в руках уже был журнал по искусству. По страницам словно пробежал ветер, и стало вдруг тревожно, как в тот час, когда она остановилась на Моховой, где стоял его разбомбленный дом.

Маленькая репродукция с его картины, с той самой, возле которой она познакомилась с ним. На журнале стоял тот самый год. На картине ничего особенного – дерево и небо.

Она и пришла сюда для того, чтобы найти этот журнал.

Глава двадцать пятая

У Парфена Иваныча на дворе пенилась, кипела, цвела черемуха. Прилетали пчелы, и одна пчела укусила Лиду в верхнюю губу. В классе у школьников в глазах, как зайчик, что-то кричало – не то смех, не то веселое нетерпение, за окном было такое лето, небо, солнце, какого не бывало еще никогда. Укушенная губа и нос запухли, изменились, и Лида чувствовала, что у нее сейчас незнакомое, смешное лицо и нельзя с таким лицом говорить то, что она говорила, а говорила она о любви, о Евгении, о Медном всаднике и о том, как Евгений пробежал, ища глазами дом…

И думалось почему-то о Моховой и о том, что она вернется скоро в свой город, но как ей будет тяжело смотреть на этот опустевший дом, на свою повисшую в воздухе квартиру, где все его вещи, все работы, всё, к чему он прикасался, всё, что любил, превратилось в пыль, в заваль.

И в голосе Лидином было, должно быть, столько грусти, когда она рассказывала об Евгении, о том, как

…он остановился. Глядит… Идет… Еще глядит.