Геннадий Ананьев – Приказано молчать (страница 28)
Петька, не поднимая морды с передних лап, посмотрел на меня одним фиолетовым глазом и вновь закрыл его. Набегался, видно, за день и сейчас дремал.
Нефедыч, помешивая ложкой в большой кастрюле, из которой шел пар, разносивший аромат варившейся дичи, глянул в мою сторону и кивнул головой.
– Вишь, гости. Алеха с другом своим пожаловал.
– Добрый вечер! – поздоровался я.
Тот, что сидел на скамейке, подошел ко мне. Он был высок и мог бы показаться худым, если бы не сильно развитая грудь и мускулистые, толстые руки. Шея у него, как и ноги, была тонкая, длинная. Красивый чуб, русый, волнистый, широкое приятное лицо, темное от загара, глаза серые с голубизной, а в них – любопытство: «Кто ты такой?» Протянул он мне руку. Ладонь шершавая, с глубокими трещинками и мозолями.
– Павел. Скворцов.
Оглядел меня и вернулся на скамейку.
Алеха пробурчал что-то похожее на «здрасти», глянул из-под низко опущенного козырька кепки на мою «добычу» – два кеклика и коршуна, – брезгливо скривил губы, взял толстую палку, переломил ее на колене и толкнул в печку.
Про Алеху, сына своего двоюродного брата, Нефедыч рассказывал мне не раз.
– Пропадет парень в баптистах. Так закрутили его, хоть в петлю. Девка приглянулась, мать артачится: «Не возьму в снохи без крещения и все тут».
Нефёдыч возмущался: «Кто-то ее подзызыкивает!» Приглашал он прежде племянника работать к себе, но тот почему-то не соглашался.
«Приехал все же», – подумал я.
Снимая свои охотничьи «доспехи» и развешивая их на столбах, я наблюдал за парнем. Он машинально ломал палку за палкой и так же машинально толкал их в печь. Огонь освещал его длинное с впалыми щеками лицо и прядь волос, выбившихся из-под кепки; большие уши его просвечивались.
Плита раскалилась до малиновой прозрачности, а парень все подкладывал и подкладывал. Нефедыч морщась от жары, то и дело мешал в кастрюле суп, чтобы не пригорел, но молчал. Наконец не выдержал:
– Ты что, Алеха, аль меня поджарить на закуску захотел?
Алексей улыбнулся. Улыбка получилась грустной.
– Я бы, Кирилл Нефедович, сам себя спалил на огне.
Алексей сказал это с отчаянием, искренне. Нефедыч облизал деревянную ложку, которой мешал суп, вытер ладонью бороду и выругался:
– Я те, ядрена корень, все космы повыдеру!
Это, видно, было продолжением какого-то большого разговора, начавшегося до моего прихода, и мне стало неловко оттого, что помешал людям объясниться до конца; я хотел уйти на время в дом, но Нефедыч, поняв, видно, мое намерение, сообщил, что ужин готов. Потом, зажигая «летучую мышь» и приспосабливая ее на столе, чтобы лучше освещался сбитый из досок обеденный стол, он снова заговорил с племянником:
– Обтерпится, Алеха. У меня здесь такие харчи, что всякая душевная хворь сгинет. Вот смотри на меня. Сто лет проживу. А что? Кость у меня крепкая.
Старик приосанился, одернул гимнастерку, перетянутую солдатским ремнем, выпятил живот. В этот момент он, видно, считал себя стройным и молодым.
Мы сели за стол. Нефедыч, налив суп и положив в тарелку кеклика, поставил ее перед Алексеем.
– Тут у меня благодать, лучше всякого курорта.
– Куда, деда, столько. Не хочу я.
– Ешь.
Мы со Скворцовым не возражали против любой порции, и Нефедыч налил нам тоже полные чашки. Лицо Алексея посерьезнело, оно и без того длинное, будто вытянулось еще; он, прежде чем взять ложку, помолился и выжидающе посмотрел на Павла. А тот, вроде и не заметил ничего, молча принялся за суп. В глазах Алексея появилось недоумение, обида. Он хотел что-то сказать, но дед нахмурился.
– Ешь, ешь, Алеха!
Суп пришелся по вкусу всем, даже Алехе, только что желавшему сгореть в огне. Лицо его раскраснелось и подобрело. Нефедыч достал еще по кеклику.
– В твои годы, Алеха, – заговорил он снова, – я зубами пятак гнул. Возьму половину в рот, давну покрепче пальцами и на тебе – уголок. И сейчас еще зуб крепко держится. А отчего? Силу от природы имею! Опять же духом не падаю, а это перво-наперво во всем.
Я уже предугадывал дальнейший ход мысли Нефедыча, потому что не раз слышал от него этот разговор. Любил старик, когда разоткровенничается, похвалить себя: «Я тут настоящую целину обжил. Для людей парк вырастил. А что? Быть здесь городу. Вон геологи летось напали на что-то. Выходит, Поддубник мой не только для пчел сгодится». Но на сей раз он повернул разговор в иную сторону. Он с сожалением и болью спросил Алексея:
– Откуда у тебя трусость такая взялась? Убег из дому!
Алексей отодвинул чашку с супом:
– Никакой я не трус! Нету мне в деревне житья и все!
Он отвернулся и встретился взглядом с Петькой, стоявшим у стола в ожидании ужина.
– Вот так, Петька! – со вздохом проговорил Алексей, взял со стола свою чашку и вылил остаток супа в Петькину посудину. – Ешь, дружок.
Он хотел погладить собаку, но она зарычала.
– Зря, Алеха, стараешься, – довольно ухмыльнулся Нефедыч. – Петька не всякому доверится. Вот он – собака, животина – и то разбор в людях имеет. То-то! Приглядится, потом сдружится. А ты? Сначала, выходит, полюбил, а теперь в бега от нее.
– Не от нее! Мать поперек дороги встала. А Павла зря обижать не стоит. Он – человек! Все у него по-божески.
– По-божески, говоришь. Ну, пусть.
Скворцов весь ужин молчал и даже, когда Нефедыч с Алексеем заговорили о нем, продолжал старательно обгладывать крылышко. А Нефедыч нахмурился, побарабанил пальцами по столу и продолжал:
– Мало матерь твоя нужду мыкала… Я-то всякого хлебнул и разуверился в божьей милости. У меня для того свой резон имеется.
Старик встал из-за стола, вылил из кастрюли остатки в чашку, положил в нее кеклика и отнес все это собаке.
– У Петьки равная со мной норма. Заработанная.
Я принялся мыть посуду. Павел стал помогать мне и тихо, чтобы не слышал пасечник, пробормотал, обращаясь ко мне: «Зря старина о Боге так. Верующих понимать надо!»
Я хотел спросить, верит ли он сам в Бога, но передумал – хотелось узнать дедовский «резон», о котором он мне никогда не рассказывал.
– Когда Колька мой народился на свет божий, крестить понесли. А батюшка страшный любитель хмельного был. На крестины звать и пришлось. Жили мы бедно, батрачили оба с матерью. Угостили, значит, попа, как смогли, а его холеру не прохватило. Пошмыгал носом, погладил бороду и говорит: «Не скупись на радостях, тебе бог даст!» Тут мне в голову-то и стукнуло: «Ведь он ближе к богу стоит, а у нас, сирых, просит. Неужто, у всевышнего жадность такая, что для своих житье вольготное не желает устроить? Он ведь все может».
Нефедыч достал из кармана трубку, набил ее табаком, раскурил, затянулся глубоко и продолжил:
– Как ни гнал я от себя эту думку, а она сверлит мозгу и баста. Проводил батюшку и давай богохульство замаливать. Думал сатана в меня вселился. Никому не сказал о своей грешной мысли. Что ты, проклянут! А житье все хуже и хуже, хворь пришла в деревню и начала косить. Молились всем миром, а на кладбище – новые кресты. Тогда-то и схоронил я свою мать. За панихиду отдал последний полтинник. Кольку кормить надо, а в хате кусочка хлеба нет. Куда податься? И поклоны бил, и в грехах каялся, а толку-то? Посмотрел я на деревянную икону и бросил ее в печку. Пусть, думаю, порвет меня бог, ежели он есть. Мне тогда все одно было… Вишь вот, живехонек, и Колька в люди вышел, меня, старика, не забывает.
Алексей задумчиво слушал рассказ деда.
– Понял, Алеша? – вмешался я в разговор.
– А что не понять-то? – ответил он вопросом на вопрос. – Все вы мастера агитировать, прошлое захаивать. И деда туда же.
– Что-что?! – возмутился Нефедыч. – Я те, сукин сын, все душу нараспашку, а ты… Хают, вишь ли, прошлое. Да ты бы погнул спину-то за кусок хлеба.
– А то не гну? И сейчас за тот же хлеб насущ спину гнем.
Споря с нами, Алексей все время поглядывал на Павла, ожидая, видимо, его поддержки, но тот молча вытирал посуду.
– Не знаешь ты, Алексей, жизни, – попытался убедить я парня.
– Вам-то какое дело до моей жизни? – перебил он меня. – Думаете, все глупенькие. Да что с вами говорить!
Он махнул рукой и ушел в рощу. Петька, лежавший у печки, посмотрел ему вслед, встал и повернул голову к Нефедычу.
– Лежи, Петя, лежи. Свой парень, – объяснил ему старик и, обращаясь ко мне, заговорил с упреком: – А он-то, видать, прав. Мимо Алешек вы смотрите, речь с трибуны держать мастера.
– Верующих понимать нужно, – многозначительно посмотрев на меня, проговорил Скворцов.
– А вы сами верите?
– Как вам сказать? Верю. В человека, в правду верю! – помолчав немного, он сказал, что пойдет разыщет Алексея и успокоит его.
Мы с Нефедычем остались одни. Я поинтересовался, не родня ли ему Павел Скворцов.
– Какой, родня?! С Алтая, говорит. Год назад приехал к нам по вербовке. У Федоссии, Лешкиной матери, комнату снял. Одинок, говорит. Мутит, кажись, он парня. Федоссию подзызыкивает. Знаю одно: лучше Лешка с матерью до его приезда жили. Мать иногда даже в кино его пускала, против Нюрки-трактористки ничего не имела. А теперь – куда там! Молись, и все тут. Хошь Нюрку взять – пусть крещение примет в стадо овец божьих… Сам Павел-то, не поймешь, верит али нет. Ходит в молельный дом нечасто. Не поймешь… Пришел Лешка: «Примай, – говорит, – нас к себе в помощники». Припас я ему тут все! Да ведь не прогонишь – Лешку жаль. Без него не хочет оставаться. Павел-то вроде загодя знал, что соглашусь, прямо с чемоданом пожаловал. Ну да ладно. Давай, Митрич, спать.