Геннадий Абрамов – День до вечера (страница 59)
— А у меня у самой хорошие новости, — и, видя, что я не спешу расспрашивать, сама объяснила: — Я выхожу замуж. Муж летчик. Я так счастлива, если бы вы знали.
— Догадываюсь.
— Нет, вы не представляете, что это за человек. Я его так люблю, так люблю… И он меня любит, — вот «люблю», «любит» она произносила с прежней интонацией.
— Поздравляю. Рад за вас.
— Мне скоро сорок, — сказала она и быстро взглянула на меня. — Понимаете? — она глубоко вздохнула. — Все. Скоро я с этой работы уйду, — и улыбнулась. — Расстанемся.
— Будьте счастливы.
— Спасибо, — сказала она.
И отошла.
Тут же подлетел покупатель, увидел книгу:
— Это тоже продается?
— Продается, — я махнул рукой.
— Без нагрузки?
— Без, без.
— Что? Вот так просто? Можно заплатить и все?
Расстегиваясь, доставая бумажник и вынимая деньги, он торопился необычайно.
Схватил книгу и было хотел бежать, но я придержал его.
— Возьмите сдачу.
Он не расслышал или в спешке не понял, что я сказал. Испуганно стал возмущаться:
— Что такое? Я же заплатил!
— Возьмите сдачу.
Рот его раскрылся, последовала смешная пауза. Затем он пробормотал:
— Ну и ну.
Взяв мелочь, отчего-то дурно, подозрительно посмотрел на меня и испуганно поспешил уйти.
Бег в толпе
В будни она пробегала мимо меня дважды в одном направлении и дважды в обратном. В выходные я ее не встречал; должно быть, как и большинство работающего населения, она отдыхала.
Возраст ее определить было сложно — я бы ей положил лет сорок. Постоянный сверк в глазах, подростковая моторность и угловатость в движениях, и вместе с тем морщины, кляксы седины, опавшие плечи, старческая высохшая продолговатость, плоскость форм. И гротесково, театрально одета. Старая тесная черная шляпка с обшмыганными взволнившимися полями, криво прижатая к макушке шелковыми ярко-желтыми постромками, концы которых она завязывала под острым, низко свисавшим подбородком в игривый бантик. Поверх блекло-голубого ситцевого платья с подбоем из широкого темно-зеленого шнурка затрапезная безрукавка, вывернутая изнанкой наружу (лоснящаяся, побуревшая овчина). Высокие детские носки, босоножки без каблуков. И наплечная сумка из мешка, которую она настороженно, всегда с опаской прижимала локтем к бедру — тонкая, худая, скорее всего, пустая.
Пробегая, она непременно всякий раз улыбалась и громко приветствовала меня: «Здравствуй, Боренька!» или: «Здравствуй, Виталик!» Дожидалась, когда я замечу ее и в ответ поздороваюсь, и снова продолжала свой бег.
На обратном пути она прощалась: «До свидания, Костик!» или: «До свидания, Ванечка!»
Иногда, поприветствовав меня, просила в долг трехкопеечную монету — должно быть, остудиться от бега, выпить у автомата воды. А на обратном пути с благодарностью возвращала три копейки, но уже россыпью.
Куда, зачем, с какой целью бегала она в толпе, я так и не узнал. Да и не хотелось, интересоваться — настоящей причины я бы, наверное, все равно от нее не добился, ну, а добился бы, так оказалось что-нибудь дикое, страшное, больное. Нет, я сразу отложил для себя, что передо мной тихо, безопасно помешанная, человек иных измерений и другого времени; подчас, глядя, как она убегает, печалясь и сострадая, я строил догадки, воображал, наполняя вымыслом скрытую, тайную ее судьбу. И бывало, так увлекусь, что расширю, наверчу, примыслю бог знает что, и трусца сумасшедшей вдруг представится то живым символом, то напоминанием, то предостережением, то на миг освещенной загадкой жизни…
Почему? Без остановки, как заведенная? Может быть, так вот, опережая и предостерегая нас, нормальных, в ней одной из первых преломились наши все ускоряющиеся ритмы? Наше скачущее, рвущееся, летящее в неизвестность время, которое мы в шутку все чаще и чаще называем сумасшедшим?.. И отчего она меняет мне имена? Отчего ей безразлично настоящее мое имя? Обезличенность, стертость?.. И кто я для нее? Своеобразный компостер? Бесстрастный хронометр, отсчитывающий ее собственное время? Столб да пустой бесконечной дороге? Потому что я один неподвижен для нее, когда все вокруг движется?.. И случайно ли, что она бегает в толпе? В толчее? При таком сопротивлении?..
И много еще всякого несуразного выскочит, если выпустишь воображение погулять.
Однако спохватишься, и скорей в работу, как в спасение. Что толку тешить себя гаданием? Лучше не думать. Смотреть и не думать… Когда взнуздан работой, спутан бытом и связями — надежнее как-то, привычнее, легче…
Пирожок с мясом
Одет по моде, в очках, смышленое молодое лицо — должно быть, студент. Деловито закинув под мышку тощую папку, листает, смотрит книгу. Делает он это одной рукой, вторая занята — держит в ней экономно обомкнутый промасленной бумажкой пирожок с мясом, ест. А смотрит поэзию. Причем, листая страницы и время от времени взглядывая на меня; молчаливо, но настойчиво дает понять, что поэзия его интересует особенно, что он ее любит и знает.
А меня нервирует пирожок. Не могу соединить любовь к поэтическому слову и эти лоснящиеся пальцы, этот остывший жир.
Не выдержав, взял его руку с пирожком и отвел за кромку стола. Огрызком оберточной бумаги от книг вытер ему пальцы другой руки, листающей страницы.
— Благодарю вас, — говорит, приняв мою заботу о нем и книгах едва ли не как мою обязанность; во всяком случае, спокойно, с нахальным, обидным безразличием.
И продолжает смотреть. И есть.
Затем произносит сквозь чавк:
— А помните, у Пастернака? «Свеча горела на столе…» — он сделал мечтательные глаза, и в забывчивости вновь выставил пирожок над книгами. — Или: «Собаки брели, озираясь с опаской, и жались к подпаску, и ждали беды». Ну, это вы, наверное, не знаете. Это из неопубликованного… Но обратите внимание на пляшущие «с», на мелодию, выбиваемую «ж», «б», «з». А как вальсируют гласные, слышите? «Собаки брели, озираясь с опаской», чувствуете?
Я вновь отвел от книг его руку с огрызком пирожка, уже подавляя соблазн грубо обойтись с ним.
— Так, к сожалению, уже не пишут. Такого теперь не встретишь, — продолжал он говорить, с неслыханной, раздражающей меня тупостью игнорируя мой ясный, повторенный дважды упрекающий жест.
«Ну, как так можно? — сердился я, слушая и не слыша его. — Утробник какой-то. Что ж это за дикое создание, в котором так свободно уживаются исключающие, уничтожающие друг друга чувства? Любить книгу и — беззастенчиво обляпать ее кляксами жира? Ну, и воспитаньице».
— Да, так уже не пишут. А жаль. Уходит музыка из современной поэзии. Уходит главное. Ведь в музыке суть и смысл поэтического произведения. В музыке, положенной на мысль… Ну, что это: «И бьются ноги в потолок, как белые прожектора»? Нет, африканский там-там лучше оставить африканцам. Мне ласкает слух музыка иная: «На эти следы, как на пламя огарка, ворчали овчарки при свете звезды». Нет, это гениально: «ворчали овчарки» — вслушайтесь только. Борис Леонидович поставил рядом слова, состоящие почти из одних и тех же букв, исключая «к» и «л». И какой эффект! Какой эффект!
Он отправил в рот остатки пирожка, скомкал обнимавшую его, зажиревшую бумажку и бросил ее мне под стол. Глаза его под стеклами очков горели от возбуждения, от гордости собой, оттого, что он так чувствует и понимает поэзию и так нестандартно о ней говорит.
Я попросил его:
— Поднимите.
— Что? — не понял он.
— Поднимите бумажку.
— Какую?
— Ту, что вы только что бросили.
— А, — потускнел он лицом. — Вы вон про что… Да ну.
— Поднимите, — строже, наливаясь волнением, сказал я.
— Да ну, — опять сказал он. — Здесь уборщицы есть.
— Поднимите.
— Вот еще, и не подумаю, — сказал он и добавил, так отчитав самого себя, что в этом слышались ласковая нежность к себе, восхищение, похвала. — Какой же я недодумок. Полагал, что разговариваю с понимающим человеком.
— И все-таки вам придется это сделать.
— Вот еще.
Он перестроился, переменился. Выражение на лице теперь было холено наглым. Все ясно, подумал я, капризное, заласканное, терроризирующее домашних существо. Пуп, маленький сатрап.
Взяв папку за хохолок, он отвернулся от меня и походкой гения направился к эскалатору. Я выскочил из-за стола, догнал и, с силой ухватив за воротник, бросил его назад. Он едва не упал. Нахохлился и запищал:
— Не буду. Все равно не буду. Милицию позову. Вы не имеете…
— Удавлю, — гневно, с подтипом пригрозил я, дыша ему в сальный пухлый рот. — Понял? — Никогда ничего подобного я за собой не знал. Откуда во мне вдруг поднялась эта приблатненная грозность? Но подействовала она безотказно.
Он смяк. Трусливая, паникующая его душонка голенькой показалась передо мной… Опустившись на колени, долго шарил под столом. Нашел бумажку, поднялся. Дисциплинированно спросил:
— И куда ее теперь?