Геннадий Абрамов – День до вечера (страница 51)
Он с прихода робко на стул присел. Верка не обернулась — к книжкам ниже склонилась, словно ища защиту у них.
— Мне уроки делать надо, дядя Потап, — сказала ворчливо, едко, сухо. — Билеты учить.
— Знаю. Я уйду сейчас.
— А зачем ты пришел? Зачем? — Верка отшвырнула книгу, которую в руках не глядя трепала, и ничком на подушку упала, заплакала. — Что ты все ходишь за мной, подсматриваешь? — слезно, глухо говорила в подушку. — Все смеются над тобой. И меня дразнят. И мама плачет, ты не знаешь. Когда тебя нет, я видела, плачет… Стыдно мне. Все болтают, — она запнулась и сильнее расплакалась.
Соков неуверенно подошел, сел рядом — беспомощный, тихий. (Хотя дай ему волю сейчас, он бы пластинку об пол грохнул, раздражала). Хотел утешить Верку, успокоить, повиниться перед ней, обещать, что вперед никогда… (а что никогда?), но как успокоить, не знал, не умел, боялся хуже сделать. Робел.
— Что говорят?.. А?.. Дочка?
— Какая я тебе дочка? — Верка, привстав на руках, обернула на Сокова гневное, заплаканное лицо. — Какая? Если хочешь знать, на меня даже в школе теперь смотрят как… как… как на твою любовницу, вот как!
— Что?
— А то! Что слышал!.. Ходишь за мной, подсматриваешь, а все говорят, что ты с матерью живешь и… — она снова бухнулась в подушку. — Знаешь, позор какой? Знаешь?
— Не знал, ей-богу, не знал, — виновато, робко, оправдываясь, быстро заговорил Соков. — Догад, правда, был, что болтают всякое, сплетни про меня распускают, но чтоб и про тебя… не знал.
— Знай вот.
На пластинке опять: «Впереди у жизни только… (край?..) Полная надежд людских дорога».
— Ну, Вер. Ты успокойся, — сдавленно, потерянно говорил Соков. — Что-нибудь придумаем.
— Вы придумаете. Вон мать придумала уже. Знаешь, о чем она меня недавно просила?
— Нет.
— То-то и оно, что нет.
— Но ты скажи. Я на мать твою влияние имею.
— Имеет он.
Верка чуть в сторону подушку сдвинула и заплаканной щекой на нее легла, в пол-лица теперь на него смотрела. Не на него даже, а сквозь, исподлобья, будто решала что-то, соображала про себя тайное. Глаза нездешние какие-то, чем-то новым, недобрым, вроде бы мстительным наполнились. И голос, когда заговорила, выдал, что так и есть — напридумала, решила что-то — стал нервнее, звонче.
— Сначала она о ерунде всякой, а потом… Мы, говорит, доченька, потеряем его совсем, если ты не поможешь мне. Ты ведь, говорит, не хочешь, чтобы мы его совсем потеряли?
Соков насторожился, помрачнел. Но нарочно, стараясь, чтобы голос унылым был, спросил:
— И что тут… такого?
— А ничего, если не понимаешь…
Соков дернулся, неестественно замотал головой, забегал глазами по пустому полу перед собой. И тотчас закрылся, сжался, ушел в себя, стих. Завздыхал неслышно, заерзал, словно укололся чем. Закачало его сидя взад-вперед. Руками непослушными то по коленкам себя гладил, то в кулаки забирал, мял и стискивал ворсистую накидку на тахте.
— Нда, — протянул долгим вздохом.
Достал сигарету, закурил; не сразу вспомнил, что нельзя здесь, у Верки, замельтешил.
— Да кури, — позволила Верка и привычно, не глядя, скинула с пластинки звукосниматель. — Что это с тобой? Не ожидал?
Соков тяжко молчал.
Верка незаметно для него, краем губ улыбнулась чему-то своему.
И заговорила примирительно, мягче:
— Мать любит тебя. По-настоящему любит. Сейчас такой любви нет, по старинке она: отчаянно тебя любит. Страдает, а ты не видишь. Плачет. На все готова, лишь бы тебя удержать. Вот… Она скрытная, мать, ты, дядя Потап, не знаешь, как она скрывает, что у нее на душе творится, боится, что ты увидишь… А больше всего того боится, что все разладится и ты уйдешь, ну, в общем, что потеряет она тебя. А она не может одна. Не сможет, дядя Потап, знай. Любит тебя очень, жизни не жаль. Прямо как в кино. Я помню, какая она была до тебя. Когда от нас отец ушел. Раздраженная, злая, жить не хотела, все ей, говорила, постыло. Из-за меня только жила, я маленькая еще была, а теперь я выросла, и жить ей, кроме тебя, нечем.
Соков резко встал. Длинный неровный росток дряблого серого пепла упал с сигареты на пол. Он расстегнул ворот — душно что-то, и расстроенно по комнате заходил.
— Пойду я, — выдавил.
— Нет! — повелительно вскрикнула Верка. — Нет уж, выслушай. Я еще не все тебе сказала.
Соков тоскливо, как-то угасше на нее посмотрел, и — по-новому, будто не узнавая.
А. Верка, сев на колени, вроде бы приготовилась к главному, звонким легким голосом пеняла ему:
— Разве мать у меня плохая? И как хозяйка и во всем остальном? Что тебе еще надо? — и осеклась; брови свела, сощурила веки и мелко и часто стала губу нижнюю покусывать — всегда так, когда из себя выходила; славное ее личико от гримасы такой дурнело.
Соков замер на полушаге и через плечо жалко, сочувственно посмотрел на нее.
— Надоело мне все! Надоело! — вскричала Верка; она переменила позу, села удобнее, вполоборота к нему. — Тоже мне, папочка выискался. Ну, что смотришь? Мало тебе матери? Отвечай, мало? Так давай, дядя Потап, женишок мой, вот я! Все равно никому не докажешь, что не было ничего. Все равно мне хуже всех. Хуже, чем вам с матерью, хуже! — И иссякла внезапно, выдохлась, крика не осталось, отвернулась и снова ничком на руки упала.
Соков неожиданно со всего маху саданул кулаком по столу. Лампа настольная дробный писклявый стон издала. Что-то мелкое, дружно скакнув, посыпалось, зазвякало об пол.
— Ты что? — тотчас снова вскрикнула Верка от шума.
Соков поискал, обо что бы прижать сигарету, не нашел и грязно об каблук раздавил.
— Удавиться, что ли?
— Ты что?!
Увидев вдруг, какое опавшее, серое сейчас у Сокова лицо, охнула, вскинула руки и пальцами сжала себе губы. Побыв так с минуту, сняла, опустила руки и, изумленно глядя на него, тихо произнесла:
— Ой, дядя Потап. И ты тоже страдаешь?
Бойко спрыгнула с тахты, подлетела к Сокову. Хотела, видно, обнять, пожалеть, уж и руки занесла, но что-то ее остановило, подумала и отошла, снова забралась на тахту с ногами.
Смотрела теперь на Сокова иначе — бережнее как-то, жалея. И у самой лицо сделалось виноватым, чистым, детским, как злобность сошла.
Сказала скромно, по-доброму, и Соков почувствовал, что она сожалеет о том, что наговорила ему в запальчивости:
— Не надо так, что ты. Не надо, ладно?.. И ты страдаешь, и ты… Я же все придумала, ты разве не понял? Прости меня, дуру, ладно? Я хотела… Я просто хотела попугать тебя, понимаешь? Чтобы ты… отстал. Мне ведь тоже, знаешь, не очень-то. Пойми и ты меня. Парень какой-нибудь понравится, идем гулять, а он вдруг про тебя спрашивает. Гуляем одни, вдвоем, а как будто и ты с нами, — Верка заставила себя улыбнуться. — Никакой личной жизни. Нет, правда… Вот про школу я тебе правду сказала. Болтают, что я твоя… ну, сам знаешь. Нужин прохода не дает, несет всякую чушь, тебе угрожает, Максиму, тоже мне ухажер нашелся… Но пойми, я запуталась, и посоветоваться не с кем. Как мне-то быть? Как сделать, ты, пожалуйста, не обижайся — как сделать, чтобы ты не преследовал меня? И на мать смотреть не могу — жалко… Ну, честное слово, дядя Потап, я разозлилась. Мать не вини. Она страдает, тоже страдает, может, сильнее тебя. Говорили мы с ней, шептались про тебя, да так и разошлись ни с чем. Просила постращать тебя как-нибудь. Легко, сказать. А как? Чем?.. Прости меня, дядя Потап… Ты веришь мне? Веришь? Сейчас не обманываю — веришь? Ну, что ты все молчишь? Не молчи, скажи что-нибудь. А то я опять разревусь.
— Я, Вер, — не глядя на нее, страдальчески, горько произнес Соков, — думал, ты меня когда-нибудь отцом назовешь.
И не дожидаясь, что она скажет или как поступит в ответ, торопливо вышел.
5
Из заводоуправления, от секретаря главного, позвонил в цех и сказал, чтобы, сегодня его не ждали.
Вышел и направился к реке.
Нашел тропку, оббитую ледком, что вела по отлогу берега вниз, к самой воде. Спустился.
Бледное занавешенное солнце слабо подсвечивало налипший ко льду побуревший снег. Узкая полоска тихой воды, лениво толкаясь о берег, отступала без плеска, чуть набегая на искрошенные тонкие закраины. Река ожидала скорого времени, чтобы буйно ожить. Поверху, на залежалом состарившемся снегу валялись камни, палки с гвоздями, пустые консервные банки, жидкая черная земля — набросали, черти. Вода с каждым годом хуже, думал Соков, рыбы меньше, плохо ей здесь, душно. Скоро купаться перестанем. Дно гаже делается, ил уже, муть. Хмыкнул: на таком дне, утони, и лежать противно.
Но почему человеку нельзя с этим, ну, как у нас с Веркой? Почему тошно, стыдно?.. А может, просто во мне силы нет нужной, крепости нет, чтоб такое смело нести? Нести и не спотыкаться, не оглядываться, не ахать. Пускай все против, а я бы стоял на своем, потому что чист и желания мои естественные. Я ближе ей хотел быть. Отцом, другом. Но не любовником — нет… Тянула она меня, правда. Хотелось погладить, поцеловать. Хотелось. Да и сейчас хочется… Но, может, прошло бы? У пацанов же проходит. Растут, и проходит. Может, и у меня бы так? Помню, весной, когда пацаном был, малолеткой, тоже дурел, прямо как сейчас, сосало, тянуло. А потом куда-то делось все, пропало, ушло. Может, и теперь бы так? И осталось бы отцовство одно, чувства родственные, спокойные.
А они, друзья-знакомые, вокруг-то? Нет бы посочувствовать, подсказать, помочь. Затрещали, злопыхатели, любопытна им, есть об чем языками почесать. Из-за них рухнуло все, обломки одни, собирай не соберешь.