Геннадий Абрамов – День до вечера (страница 14)
— Нет! Вы не могли этого знать! Не могли!
— Еще в троллейбусе…
— Нет! Все было не так. Это Боря. Он взял деньги. Вошел и взял. А вы его пожалели. Вы добрая, а он несчастный, жалкий. И вы, чтобы помочь ему, отдали деньги. Наверно, решили, что ему они нужнее. Вы справедливая… Может быть, вы даже праведница, потому что вину его взяли на себя…
— Что вы мелете, Женя… Праведница. Какая я к черту праведница, бог с вами… Оставайтесь со своей радостью, только, пожалуйста, не приписывайте мне того, чего нет. Терпеть не могу набожности.
Скоромцев принял решение немедленно уйти, убежать, чтобы хоть что-нибудь из того, о чем говорил, унести с собой. Нервно, рывками принялся натягивать брюки.
— Все равно… Не дам вам отнять у меня то, что вы дали. Не дам. Уйду и сохраню, — он встал. — Где мои башмаки?
— Если хотите, можете умыться.
— Спасибо, не хочу.
Одетый, тяжело дыша, он стоял и смотрел на Зою. Она прошла к столу и погасила сигарету.
— Как ехать, знаете?
— Найду, вспомню.
— Не делайте глупостей, за вами будут следить.
— Боря?
— И он тоже.
— Большой привет ему от меня.
Подавив улыбку, Зоя подошла к шкафу, сняла и подала ему плащ.
— Не забудьте.
— Спасибо.
— Проверьте, ничего не забыли?
— Не издевайтесь.
— Извините.
Постояли, молча глядя друг на друга.
— Ну, я пошел.
— Ступайте, — ласково сказала она. — Всего хорошего, Женя.
Скоромцев медлил. Ему показалось, что к ней вернулись прежние, вечерние мягкость и бережность.
«Не поцеловать ли ее на прощанье?.. А, может быть, нужно дать пощечину?.. Она заслужила… И то и другое… А, ма? Что бы ты посоветовала?..» И отказался. — нет. Не сумеет. Театрально, искусственно, нехорошо выйдет…
— Правильно, Женя, — сказала Зоя. — Ничего такого делать не надо. Ступайте. И думайте, какая я хорошая.
Он вздохнул, удивился, что она опять прочитала его мысли, и, бросив: «Прощайте», ударом распахнул дверь.
8
— Ма, это я… Ну, подожди, подожди, ну, что ты… Все хорошо, ма… Ну, не плачь, ма. Я еду. Скоро буду дома. Через полчаса… Ну, что с тобой, ма? Ну, не плачь, прошу тебя… Успокойся, ну, пожалуйста, успокойся… Все хорошо, я так рад… Ну, не надо, не плачь… Там было весело. Я научился танцевать. Танцевал со всеми подряд, как ты советовала. Я все время помнил о тебе, ма. Все время. Вел себя по твоему совету. Не плачь, ма. Я еду. Уже вышел, стою на улице. Даже не умывался… Приготовь кофе, ма, позавтракаем вместе. Еще рано, тебе уходить в девять, посидим, поговорим. Я все тебе расскажу… Ну, ма, ну пожалей меня, ну, что ты… Ты не представляешь, сколько нового, интересного я узнал. Ведь ты сама говоришь, что нужно расти, не размениваться по пустякам, не успокаиваться, постоянно искать, что-то для души, действовать, духовно развиваться. Говорила? Говорила. А теперь плачешь… Ну, перестань, ма, ты себя и правда убьешь, ну, разве можно так расстраиваться, ну, мам… Я же живой, невредимый. И рад, и счастлив. А ты плачешь… Я сейчас трубку брошу! Прекрати! Честное слово, брошу и уйду. Что ты, а самом деле? Живой я, здоровый. Веселый. Ты же радоваться должна. Вместе со мной… Ма?.. Бегу, еду! Слышишь меня? Бегу!..
ДОЛГ
1
Фома так и не понял, отчего проснулся. Вдруг набежала дрожь, и сон отлетел тотчас.
Привстав на кровати, он с минуту сидел прямо на подушке, растерянно озираясь.
За окнами только что перестал моросить дождик.
Аромат сирени густо разлился по больничной палате.
Птицы щебетали звонко, заливисто, рядом.
Светало тускло. Первые пегие перья обозначались вдалеке на небе, выползая из-за затянутой туманом дальней дубравы.
— Убываю, — более равнодушно, чем огорченно, произнес Фома вслух, едва шевеля отяжелевшими губами. После операции и дальше, вот уже месяц спустя, он спал необычайно мало, трудно и неспокойно и за долгие часы тяжкого бодрствования с душевными томлениями и телесными болями свыкся с мыслями, которые прежде не знал и знать не хотел, считая пустыми, ненужными, непозволительными человеку.
Фома встал с кровати осторожно, чтобы не побудить ненароком добрых соседей, спящих рядом на больничных койках, сунул босые ноги в шлепанцы со смявшимися пятками и, надев просторный халат, перепоясываясь на ходу потертой марлевой лентой, не спеша подошел к приотворенному окну.
Снаружи тугим сквозным потоком тянула в узкий оконный проем сырость, отягченная множеством острых запахов. Фома едва не задохнулся, боязливо отпрянул, подумал тревожно: «Как бы не охватило теплого», но сейчас же, нарочно глубоко вдохнув прохладный, напитанный влагой воздух, снова подступил к окну и потянулся рукой между оконными створками. Тронув сухими пальцами намокшую гроздь сирени с высокого куста, прижавшегося тесно к оконному стеклу, вдруг забылся в одном нахлынувшем воспоминании.
Он стоял теперь, не замечая времени, упрятав в ладонь взбухшую и увесистую сиреневую гроздь. Ему вдруг привиделся тот краткий и радостный сон, сейчас вставший перед глазами во всей отчетливости и захвативший его неожиданно и сильно. Целиком будучи снова во власти сна, Фома, стоя у окна, бережно перебирал в памяти одно за другим все то, что ночью примелькалось ему в сонном полузабытьи.
С того самого дня, когда он очнулся здесь, в палате, с перебинтованной шеей и понял, что к этим светлым гладким стенам и новым людям, разглядывавшим его с любопытством, придется привыкнуть, с того самого дня ему еще не доводилось видеть во сне так хорошо свой дом, свою семью. И вот сегодня случилось. Но, странно, и ночью и сейчас, в яви, Фома не испытывал при этом никаких особенных чувств — покоен был и отрешен совершенно. Точно то привычное и родное, что после вынужденного отрыва возвратилось к нему, стало чужедальним, недорогим и ненужным, будто происходило не с ним и в иной жизни.
Жена его, Леля, показалась хлопочущей, как всегда, у печи, а дочки — с шумом вбежавшими в избу из школы… Наталья, старшая, совсем поднялась, размышлял Фома, невеста, и учиться стыдно ей, неохота, вертелась бы полный день у зеркала, егоза. Зинаида крепенькая, мускулистая — прямо пацаненок — до поры, пока о женской доле не запечалится, спорая помощница матери по дому, и учиться желает, портфель назавтра новыми книжками переложила — уж хоть зазря-то не пачкалась бы, углей в самовар мать и сама подсыпать сладила бы. И меньшая тут, Машенька, радовался Фома, одна с собой на лавке играет, газету постелила, да и села верхом, ни до кого ей и дела нет, самостоятельная, губки сердитые, чернильные, слюнявит карандашный огрызок, загогулинки свои чертит, а газетка под, ней хрумкает, ломается, желтая, ведь ни капли и не видать-то на ней.
Потом видит Фома как бы издалека весь свой вместительный дом с банькой, двором и садом. Потом видит его вблизи. Крыльцо, подправленное прошлым летом, новую легкую дверь, просторные сени, заваленные всякой хозяйственной мелочью. Видит каждое бревнышко, положенное своими руками, каждую планочку, всякий вбитый им гвоздок, но яснее всего что-нибудь худое или неисправленное, доделать которое ему не разрешила внезапно открывшаяся болезнь. Видит и печь, и кровать, и стол, и жесткий диван, местами продавленный, где любил покурить и просто так полежать без дела, над ним три неполных ряда мелких фотокарточек, окантованных треснувшей по углам, побуревшей рамкой. Затем он словно бы выходит во двор, сладко и часто вдыхает сыроватый воздух — ему покойно от знакомых запахов прели, домашней скотины. Квохчут куры. Визжит и фыркает, почесывая бока о подгнившую стенку закута, боров Васька. Стегает хвостом себя кормилица Ясная. В заднем конце двора, обок Васькиного закута, покосившаяся скрипучая дверь. За нею сразу сад. Видя, что сад его запущен и неухожен, Фома начинает сердиться. А когда осмотрел неторопливо, по-хозяйски старые яблони с отвислыми нижними ветвями, крепкие и корявые стволы вишен, кусты черноплодной рябины, крыжовника, смородины, пухлые грядки клубники, темно зеленеющие под жидким пропадающим туманом, окончательно потерял покой. Сильное волнение оборвало сонные видения, вывело из глубокой задумчивости, возвратив от дома снова в больничную палату, Фома опомнился, отдернул с подоконника закоченевшую руку.
Отойдя от окна, он потерянно походил взад-вперед между койками, топорща полы халата беспокойными кулаками, упрятанными в широкие накладные карманы.
Ему сделалось нехорошо. «Томно что-то. И грудь жмет».
Лег на кровать поверх одеяла, не сняв халата, закрыл глаза. После трахеотомии он, ослабевший, как-то остро ощущал горлом твердь и тяжесть дыхательной трубки, когда подступала волна удушливого кашля. Фома сложил на груди руки, стараясь не думать вперед ни о чем, что могло бы вывести его из себя.
И может быть, оттого, что он намеренно гнал от себя прочь домашние воспоминания, привидевшиеся ему во сне обрывки полузабытых картин, мысли его сейчас, словно наперекор ему, собственною своею волей обратились к родным местам. И опять его охватило волнение, но теперь уже волнение иное, покуда неясное ему самому, будто бы даже бодрящее; что-то теплое, поднимавшееся внутри, согревало его.
И уже казалось Фоме, будто бежит ему прямо под ноги просохшее после талых вод поле, окруженное с трех сторон молодым зеленеющим лесом. Он смежил веки, и бегущее поле, покачнувшись, остановилось и замерло. И видит он, что посредине его одиноко стоит, подбоченившись, крохотный человек, который издали показался ему непонятным, ярким и чудным пятном. Стоял он неподвижно, и Фома, присмотревшись, признал в нем лукавое, задорное, истинно человеческое существо. «Живой. Не дитя и не старик, а ростом аккурат мне по пояс». Человечек в поле — как он пригрезился Фоме — фигурой откровенно не вышел, был тонок, мал, сутул и узкоплеч, бел был лицом и крив на ноги, до колен одет в просторную мешковину, босой, простоволосый, с длинным тянущимся за ним тугим хлыстом, перекинутым за спину. «Пастушок ты мой», — ласково улыбнулся Фома. Эта чудная фигурка в поле сразу разбудила в нем интерес и теплое расположение: и бледность, и худоба, и расставленные кривые ножки — все в человеке казалось ладным и радовало Фому. А провалившиеся желтые глазки, с особенным значением высматривающие из-под припухлых и нависших надбровий, словно укоряли и совестили, тем показывая, что он все знает о Фоме, и о доме, и о том, что точит и снедает его в эти дни.