Геннадий Абрамов – День до вечера (страница 1)
День до вечера
РАССКАЗЫ
ЖИЗНЮШКА
Ее не стало, и я потерялся.
Слякотными днями на исходе зимы бродил по незнакомым улицам родного города, все мне чудилось что-то, грезилось, было чужим и новым. И казалось — падало.
Раздражался, встречая чужое участие в моем личном горе — убегал, прятался и про себя сердился, дивясь человеческому бессердечью.
Так продолжалось месяц, может быть два, не помню. Не знаю, как и почему и с какого часа начались во мне перемены.
По-прежнему со всех сторон несли мне нужную и ненужную помощь, но я теперь не бежал ее, а принимал. Постепенно, как-то само собой сделалось так, что мне, раньше такого не знавшему, это вдруг по-живому стало трогать сердце. От искренних, неприхотливых и всегда по-своему добрых поступков этих людей во мне росла благодарность и стремление сказаться ответно. Еще им удалось переломить мучившее меня сознанье, что все это с их стороны лишь отчасти для меня; что дело тут вовсе и не во мне, а в ней, в матушке, в такой ее жизни и в зернах, посеянных ею, а я — только сын ее, я вот остался. Теперь это сознанье родства, сыновней причастности, мягко понуждало обернуться, взглянуть назад, в себя, соотнести, что было «там» и что бы я теперь хотел, чтоб было.
Их, оказалось неожиданно много — дальних родственников и близких знакомых, так или иначе обязанных ей чем-то. Старики, как она, и пожилые, и средних лет, и юные, и совсем дети. И все почитали личным своим долгом отдариться через меня.
И я не узнавал себя. Это походило на добровольный плен. Что-то во мне существенно переменилось: я уже не позволял себе, как раньше, грубо небречь чьим бы то ни было желанием сжалиться надо мной, призреть, согреть…
Отзывалась, отзывалась во мне ее жизнь. Ее голос…
Как я в Москве очутилась
Вот все гляжу я на тебя, сынок, и вижу — вырос, самостоятельный ты у меня; должно, в разум вошел. И думка есть одна; может, последнее мое желание: поди ж ты, хочется старой, чтоб ты знал, из кого вышел. Может, и пустое это и ни к чему, а хочется. Сама-то не сегодня завтра помру, нутром чую — крадется — а уйду, тебе про то и рассказать некому.
Память только у меня худая, надо бы пораньше, да вот, видишь, не смекнула. Ну — что упомню. Не обессудь.
Ты ведь у меня теперь коренной москвич, тут и родился и вырос, тут и ученым человеком стал. Бог дал, не стесняешься, что мать-то у тебя полуграмотная, тюха деревенская, из крестьян. И правильно, сынок, и не надо — каждому свой удел положен. Хоть ты ученый, хоть кто, а горя да любви каждому хватит. Так уж не нами заведено.
А ведь, к слову сказать, не удумай я тогда сюда в горячке-то перебраться, может, быть бы и тебе, вон как мать твоя, человеком простым — а? незаметным?
Помню, мы с твоим отцом тогда только-только жить начинали. Свела нас судьба в партийной школе — он, вишь, рязанский, а я можайская. До войны еще было. У нас тогда с твоим отцом первенький был, старший твой братик, Юрочка — царство ему небесное, ведь вы так друг с дружкой и не повидались.
Я селом командовала, в Совете вторым лицом, по-нынешнему, заместителем. А время, сынок, темное было, боязненное. Ну да вы нынче грамотные, про все знаете. А я помню, все чего-то боялась. И притомилась в кабинетах-то. Бывало, и в страдную пору неделями никак в поле не выйдешь.
Ну и удумал отец твой в Москву — сперва вроде как один он, вроде как сперва на разведку. И врачи поближе, и с питанием, должно, Юрочке легче — все ж столица, правители живут, люди большие, нужные.
Для виду-то я, конечно, поворчала маленько, а про себя-то сама обрадовалась — езжай, мол, езжай на здоровье, легкий путь. Отпустила.
Уехал он. Сижу жду.
Две недели ни слуху ни духу, и вот письмо. Смотрю, пишет, не трогайся с места, Павловна, тут почитай, в одних домах заплутаешься или, чего доброго, еще трамвай задавит. Как устроюсь, пишет, так тебе сейчас и сообщу, а пока, мол, сам на дощечке сплю.
Прочла я и слышу — Юрочка плачет, да так плачет, как прежде и не плакал никогда. Знамение, думаю. Это он не иначе как по отцу, по тамошней его жизни. Да и устала я ждать, одной здесь — вовсе горько. Еще потом думаю, не дай бог, бабу там румяную да пригожую найдет — небось тыщи их там цепляются.
Будто, сынок, толкнуло меня что-то. Запеленала я сейчас Юрочку, в одеялко его завернула, свои старые платьица в узелок — прощайте, свекрови говорю, живите тут, пользуйтесь, а я к мужу в Кремль. Зовет, мол, без меня там не совладает никак.
Когда на поезд шла, по пути в сельсовет зашла, дела сдать. Верно, долго там пробыла, чуть на поезд не опоздала. Да и получилось нескладно как-то, вроде как со скандалом.
Поехала я. Ехала, ехала и, значит, приехала. С вокзала вышла — и обомлела. Хоть сейчас назад вертайся. В глазах рябит — как бы, думаю, Юрочку в тесноте такой не убили.
Я, сынок, хоть и прихватила конвертик-то, с адресом обратным, все одно умаялась, искамши. Плутала-плутала, плутала-плутала, потом, слава богу, нашла.
От Кремля-то далече будет, почти что на самом краю, дальше и трамвай не пускают ехать. А грязища, помню, а нищета, бараки эти, где жили-то сперва, ей-богу, вдесятеро хуже нашего захудалого домишки. А народу все одно столько толчется, что мудрено им мимо пройти и под бок тебя не садануть.
Ну, вхожу по адресу — общежитие. Сплошь мужики; видать, все неженатые. И показывает мне один его койку — мол, на работе пока твой, жди.
Села я, с Юрочкой на руках, жду. Маленько освоилась, робость прошла, ну я тогда Юрочку развязала и хоть сухонькую тряпочку ему там переменила. Опять сижу. А глаза не глядят — ну прямо голь, как живут.
Помню, отец твой вошел и как увидал, что это я, не спросясь его, тут уже сижу, значит, поджидаю его, ка-а-ак саданул этим, матом, и убег прочь, аж дверь чуть на улицу не вышиб, во как рассердился.
Я в слезы. Однако, думаю, обратно ни за что не стронусь — ничего, думаю, небось не изверги, пожалеют с ребенком-то.
И точно. К вечерку заявляется мой благоверный. Улыбается и говорит: пойдем, черт-баба.
Ну, я, знамо дело, подхватилась и почесала за ним, не отстаю.
Дали ему — как узнали, что я тут да с Юрочкой, — дали ему комнатенку, где потом, помнишь, Пронин жил?.. Ну и не беда, что не помнишь. Малюсенькая такая, аккурат только нам койку поставить да коляску Юрочке. И то, думаю, слава тебе, господи, рада без памяти. Хоть крыша есть, и своя, не чужая.
Отец твой что-что, а работать умел. За так бы не дали. Он и по портному делу мастер, и лес валил, и кузнецом умел.
С ним, вишь, и я не только что Москву повидала, а и сама москвичкой сделалась.
С каких пор я себя помню
И впрямь, сынок, большие мои годы. Я ведь еще прошлого веку рожденьем; еще, помню, царю-батюшке кланялась. Давно было.
А себя помню с восьми лет. Не поверишь, но прежде восьми будто и не жила вовсе — ничего в памяти.
Когда мне аккурат восемь стукнуло, тут и пошел новый век.
Матушка моя, твоя, значит, бабушка, Марья Никитична, как раз и отвела меня, семилетнюю, учиться грамоте в церковноприходскую школу. Ты вот сколько учился — пятнадцать? А я, вишь, всего полтора годика. Выходит, ты меня вдесятеро ученей.
Жизнюшка моя — все некогда.
Вот, значит, через полтора года взяла меня матушка из школы обратно. И уже насовсем. Катерина у нее народилась, сестричка моя, четвертая по счету, еще брат был, Василий, а все одно я над ними всеми старшая — кому ж как не мне с Катериной теперь сидеть, нянчить?
Я и нянчила.
Правда, у матушки нашей от первого мужа еще двое были, девицы две, больше меня, сильней, приспелые уже, на выданье. Но их она берегла — наряжала, женихов подыскивала. И признаться тебе, я на нее за то, на матушку-то, не только что не серчала, а вроде даже как и довольна была, что она мне такое доверила. Нравилось мне за маленькими ходить. И по сей день думаю, никто исправней меня этого не сделал бы. Да право, сынок, не в грех сказать, но этому делу, видать, бог меня сызмала сподобил.
Зато уж себя матушка, нисколечки не жалела. От зари до зари — дом, корова, лошадь, козы, нас семеро мал мала меньше да восьмой, почитай, отец, горький пьяница.
Рябая она была, матушка — мир праху ее, — тогда оспу не прививали, мно-о-огие рябыми ходили.
Преставилась она аккурат когда Катерине три исполнилось, мне, стало быть, десять, и, грех сказать, слава богу — ох уж, сынок, и намучилась я с нею последний-то ее год. Год как хворала прежде чем помереть. Ох, сынок, и страшная болезнь у нее случилась, не приведи господи никому другому. Тогда-то я не понимала еще, известно, дитя неразумное, это уж потом мне разобъяснили, что был у нее рак.
Сперва, верно, тяжко пришлось с непривычки-то: Катерине три годика, за ней глаз да глаз нужен, поесть наладить — и старым и малым теперь, на десять ртов — хозяйство, и дом, надо и за скотиной присмотреть, и в поле, и в огороде. А без того не чаяла, как до постели добраться, а тут, вишь, с матушкой такой страх.
Всем миром ее лечили — и ничего. А и то сказать, какое тогда леченье — кто во что горазд. Я вон тоже по ночам, помню, бегала. Сейчас вспомнить, так смех и грех. А что поделаешь, прикажет — она ж хворая — как супротив пойдешь? Скажет Дуньке — бегу к Дуньке, Степаниде — бегу к Степаниде. Подкрадусь, помню, с задов, плесну потихоньку на три венца и скорей лечу назад без памяти, прячусь.