Гелий Рябов – Мертвые мухи зла (страница 64)
Какой разведчик не воспользуется такими, плывущими в руки, обстоятельствами?
… Двери открыла женщина лет пятидесяти на вид, полная, с обильной грудью и сильными, красивыми ногами. У нее была вычурная, явно не по возрасту прическа и платье с большим вырезом. Голубые глаза остановились на госте жадно, чрезмерно внимательно, и было в этой чрезмерности нечто от древнего зова: приди, приди, забудем все! Званцев поклонился, представился, мгновенно объяснил (ведь испортить все можно было с порога!), что по происхождению — чистый рабочий, но сумел еще до Великого Октября окончить реальное и даже училище барона Штиглица, в Петербурге. Именно поэтому очаровательной Пелагее Дмитриевне не следует беспокоиться о диких нравах претендента на комнату. Наоборот: претендент готов скрасить досуг, поболтать, попить кофейку.
Глаза Пелагеи вспыхнули.
— Вы вот что… — протянула грудным голосом, — вы ступайте, располагайтесь… Да, я ведь комнату вам еще не показала, что же это я…
И поплыла по коридору, роскошно поводя бедрами. Званцев никогда не был обделен женским вниманием и тем не менее вдруг поймал себя на том, что взволнован. Впечатляющий был проход…
— Вот комната, — провозгласила Пелагея, вглядываясь в лицо собеседника. Теперь, под большой люстрой, это лицо смотрелось совсем по-другому. Мужчина был в соку, красив, собран, глаза сияли неземно.
— О, — сказал, улыбаясь восторженно, — я и мечтать не смел! Знаете, в Москве я проездом, в командировке, основное место службы… Работы, не правда ли? Мы ведь теперь все работаем? Оно в Кременчуге, я там заведую Промотделом в Исполкоме, вот, приехал набраться опытом у столичных товарищей, так сказать… («Опытом» — сказал нарочно, как бы попроще.) Лгал беззастенчиво, восторженно, лгал, уже ничего не опасаясь. Она, судя по всему, жила в достатке — взять хотя бы стол, еще не убранный после завтрака или позднего ужина: икра во льду, вино, водка, блинчики, ветчина и сыр. И не только: взгляды женщины, особенно самые первые, говорят о многом, и так много говорят, что только слепой не изберет амплуа любовника, ведь к такому выбору дама подталкивала с радостным восторгом.
— Итак, вам нравится… — Она уже ворковала. — Я очень рада. Мне вдруг представилось, что мы подружимся. Нет?
— Да! Да… — Взял за руку, поцеловал, повел губами к локтю. Наука страсти нежной загадкой давно не была, с гимназии еще.
Она напряглась, лицо пошло пятнами, Званцев понял, что дело сделано. Когда через сорок минут оба поднялись с роскошной двуспальной кровати на панцирной сетке, с крахмального белья, капитан вдруг подумал безразлично, что так и жизнь можно прожить. А что? Вполне неплохо… Пелагея была удивительной партнершей. По давним рассказам боевых товарищей в узком кругу Званцев знал: таких ищут и, если находят, дорожат до конца дней.
— Мне повезло… — произнес искренне. — Курить можно?
Она поднесла зажженную спичку, улыбнулась.
— И мне… Мы люди взрослые, скажу не тая: лет… неважно сколько тому был у меня один… Вроде тебя. Жаль. Не сохранили мы с ним общности. Вот, теперь с тобою сохраним. Да?
Он яростно и радостно впился в ее податливые, мгновенно отвечающие губы…
Эта часть работы была сделана, и блестяще, надо признать. Званцев поставил себе высший бал…»
…А я уснул только под утро, в тоске и неясных предчувствиях, такой откровенный рассказ о стыдном, ночном, но таком волнующем — читал я впервые в жизни. Почему-то вспомнились одноклассницы, фигурки, ножки и все то, что выше. Я в самом деле заволновался в первый раз в жизни. Эту сторону жизни я еще не знал и думал о ней мало. Теперь же понял: да ведь я нормальный… нет, еще не мужчина, но совсем-совсем рядом с этим не столько уже понятием, сколько состоянием. Весьма определенным, впрочем. Невыспавшийся, взвинченный, угрюмый вышел я к завтраку и раздраженно заметил, оглядев унылый наш стол:
— Можно бы икоркой иногда побаловаться. Опять же — блинчиками.
Отчим и мама с удовольствием уплетали яичницу, моя доля одиноко желтела в углу сковородки, водруженной посреди стола. Мама удивленно пожала плечами:
— Да что с тобой, Сергей? Ты явно начал читать не те книги. Ты вспомни — а что ел Павка Корчагин? Нет, ты вообрази только, как он умирал с голоду по пояс в ледяной воде! На Боярской узкоколейке…
— Он умирал за то, чтобы мы, следующее поколение, были счастливы! провозгласил я, подавляя вдруг выпрыгнувшие ернические нотки.
Теперь Трифонович перестал жевать.
— Да, ты формально прав. Но рядом с нами — гитлеровская Германия, империалистический Запад, «пятая колонна» внутри! До фиглей-миглей ли нам, Сергей? И потом, икра — это праздничный стол, разве нет?
— Отговорки, Иван Трифонович, только отговорки. Товарищ Сталин учит, что люди, не умеющие работать, всячески уводят в сторону всех остальных от столбовой дороги процветания. Праздничный стол, говорите… А разве вся наша жизнь — не праздник? Разве мы не поем и не смеемся, как дети? Разве мы не страна героев, писателей, ученых? А вы знаете, почему одно шоссе в Москве названо шоссе Энтузиастов?
Отчим положил вилку.
— Я думаю потому, что мы страна энтузиастов.
— В области яичницы по утрам, — заметил я непримиримо. — Нет, дорогой товарищ, вы ошиблись! Энтузиастами были те, кого проклятый царский режим гнал по этой дороге на каторгу! Владимирской она называлась!
Он смотрел с недоумением, подавленно, мама краснела все больше и больше.
— Ладно, — сказала готовым сорваться голосом. — Что ты хочешь? Чего ты добиваешься?
— Завтрака, — буркнул я, накладывая в тарелку остывший кусок яичницы. Есть мне не хотелось, мешал утробный восторг, описанный Званцевым. Есть же люди, которые и в опасности умеют жить! Мы же жуем свою еду, потому что желаем жить. Но не живем как те, прежние, которые приходили на эту землю с одной-единственной целью: вкусно и обильно поесть.
Как жаль.
И вот школа, мертвая скука, похабная физиономия Федорчука. На большой перемене он отлавливает меня в сортире.
— Вот что, Дерябин…
— Да пошел ты… — Я пытаюсь пройти, он загораживает дверь.
— Будешь драться? Давай, только подумай: а что потом? То-то… Я всю жизнь ощущаю себя кандидатов в нашу партию, Дерябин. Хочешь верь, хочешь нет. Твое дело. И как будущий партиец я хочу рассказать тебе свою программу…
— Да на… мне твоя программа? Мудак! — Все во мне клокочет и пузырится, я готов размазать его по зеленой стене сортира.
— Э-э, нет, товарищ Дерябин. Или ты предпочел бы, чтобы тебя именовали господином? Ладно. Ты — враг нашей партии, власти, мой. Хорошо, господин Дерябин. Я к тому, что данная часть моей жизни посвящена твоему разоблачению. Я докажу, что ты враг. Я не успокоюсь до тех пор, пока не прозвучат слова приговора по твоему делу. Я надеюсь, что тебя расстреляют.
У него сморщенное, словно печеное яблоко, лицо. Глаза исчезли — черные дырки подо лбом. И пена на губах. Или это мне только кажется? Его ненависть замораживает и ошеломляет. Да за что, за что, черт бы его взял! Он уже не видит меня, слова слетают из его распяленного рта, словно ядовитые жабы.
— Думаешь, папочка твой? Отчим? Этот предатель Лошкарь? Да срал я на них на всех! Ты понял? Тебя примут в школу НКВД? По блату? Да я до товарища Берии дойду, а мало будет — до товарища Сталина! Я добью тебя, я тебя доконаю, не надейся, не надейся, твой конец на пороге!
И вдруг я понимаю, догадываюсь каким-то непостижимым седьмым чувством, что этот жалкий истерик, психопат — он и в самом деле не отступится и будет добиваться моего конца любой ценой. Но почему, но — за что? И все становится прозрачным, словно тщательно вымытое стекло. Лена. Это он из-за нее. Он же Карандышев! Из «Бесприданницы». Как же я раньше этого не понял?
— Так не доставайся же ты никому? — спрашиваю, вглядываясь в его потухшее лицо.
— Понял? — Он вытирает грязным платком вспухшие губы. — Хорошо, что понял. Только учти: этого ты не докажешь. Никто не поймет, не поверит, не царский режим. У нас женщина не предмет обожания, а трактористка. Учти это, Дерябин… Живи и ожидай возмездия. — Он удаляется из сортира так, словно только что окончился торжественный прием.
Он испортит мне жизнь. Он мне ее точно испортит. И самое страшное в том, что его нельзя ни остановить, ни изменить. Его можно только убить. Невозможная мысль. Безумная. Да и не способен я, вот в чем дело…
Последний звонок. Опустошенный, выжатый, бесплотный выхожу на улицу. Домой идти не хочется. Что дом… Пустое все. У матери и отчима — свое. У меня — свое. Оба «своих» никак не соприкасаются и не пересекаются. О-ди-но-чес-тво…
Бреду вдоль кирпичной стены. Здесь помойка. Мусор, грязь, битые бутылки и банки, дурно пахнущие объедки. Две бездомные собаки роются, роются, им надо поесть, они не хотят умирать. Инстинкт. Странная мысль приходит в голову. Наш великий эксперимент… Принесет ли он благоденствие народу, мне, близким? Увижу ль я народ освобожденный… Александру Сергеевичу царь мешал. Он то его хвалил, то отбивался от тех, кто называл его, Пушкина, «рабом». «Нет, я не раб…» Он не раб. А я? Отчим? Отец покойный? Мы не рабы, рабы — не мы. Здорово сказано. Но изменилось ли что-нибудь? Пустой вопрос. Попробуй, задай… Где твоя голова, Дерябин? Нету. За такие вопросы — секир башка. Были немы, немыми и остались.