Гелий Рябов – Мертвые мухи зла (страница 65)
— Серж… — тихий голос сзади. Уля, нянечка, это точно она. Вот радость-то…
— Только не кидайся со всех ног, не надобно поцелуев и слез. Ты, я вижу, размышляешь. О чем?
— О судьбах России, няня… — Я откровенен. С кем еще я могу вот так, запросто?
— Это хорошо, — говорит она, а лицо, глаза — грустные-грустные. Только теперь, сегодня многое становится понятным. Я тебе сейчас скажу, ты запомнишь и поразмышляешь на досуге. — Она оглядывается. Не осторожно сторожко, словно волчица в степи, и я понимаю, что дела у нее не очень… Весь мир принял Бога через Евангелие. Его несли Апостолы Христовы. Религия Христа — католицизм, увы… Ты поймешь сейчас — почему. Да, католики шли к свету через крестовые походы, инквизицию, сожжение ведьм. Но они прорвались и обрели философию, историю, искусство. А мы приняли отвергнутое всем миром византийское православие. Угрюмую религию тугодумов и рабов царства кесаря. И даже не прикоснулись к всемирному братству. Остались сами по себе. У нас есть порошок против клопов — и это наш максимум. Но у нас нет метафизической мысли, долго не было, а когда появилась — тогда разразился Суд Божий. И вот, мы наследовали Византии и превратились в ее последний образ. Ленин, Сталин, партия, НКВД. Понял что-нибудь?
— Почти все. Но я — не согласен. Ты же сама говорила, что вера в Бога…
— Верно. Говорила. Но нельзя «правильно верить» и сотрудничать с большевиками. Да, была у нас другая церковь. Была. Ныне — уничтожена дотла. Остались приспособленцы… Бог с ним. Ничего нового я тебе не сообщила. Первое философическое письмо друга Пушкина. Чаадаева. Но согласись: если актуальное сто лет назад по-прежнему актуально — значит, что-то не так…
Я глажу ее руку и ощущаю шероховатость, морщины. Уля стареет, что ли? Сколько же ей лет?
— Сорок пять, — отвечает с улыбкой. — В наше время это уже старость. Сережа, я очень рискую, придя сюда. Кто знает этих, из НКВД? Но я не могла не прийти. Слушай…
Ее рассказ краток и невероятен. И ужасен. Меня пробирает дрожь. Оказывается, Уля не успокоилась после похорон отца. Отправилась на границу. Бывшую. Нынешняя далеко, все гордятся — ну как же, Ленинграду больше не угрожает опасность! Там ходят еще патрули милиции, войск НКВД — по старинке. Но пройти — при желании — можно. И вот, невдалеке от белоостровской линии бывшей границы, по Сестре, там, где год назад началась война и погиб отец, — обнаружила она несколько осевших могил, безымянных, без памятных знаков.
— Понимаешь… — Она смотрит на меня пронзительно, в глазах сумасшедшинка. — Мне кажется, что… Нет. Не здесь.
Невнятный стон вырывается из моей груди, я ощущаю, как вязкий холод сковывает меня с ног до головы.
— Скажи…
— Нельзя. Вот что… В ближайшее воскресение я отвезу тебя на это место. Пошла брусника первая, клюква еще маленькая, зеленая, ну, да не арестуют же нас? Набрешем чего-нибудь.
Мы договариваемся встретиться на Финляндском, утром в воскресный день, прямо на перроне, и я ухожу. Под аркой я оглядываюсь. Никого. Да не приснилась ли мне нянька и весь этот безумный разговор?
Дома все по-старому, по-прежнему, по-пустому… Мама занята стиркой, Циля бегает по коридору с бумажкой на веревочке, заметно подросший Моня вприпрыжку скачет следом с диким мяуканьем. У вешалки покуривает Кувондык.
— Яхшимисиз?
— Яхши, рахмат. Что грустный?
— Мечеть закрыли. Дурман. Опиум… — Он нещадно коверкает слова, но я уже привык и понимаю. — Куда податься мусульманину? Но я не ропщу. Аллаху акбар, понимаешь?
Это я понимаю, он как-то перевел мне арабские слова.
— А чем Аллах от Иисуса Христа отличается? — спрашиваю с интересом. Может, одно и то же? Только по-разному называется?
— Э-э, — машет он рукой. — От названия такая сила исходит. Правильное название — сильным будешь. Неправильное — слабым. Аллах — он большой. А Иса… Он младший у Аллаха. Один из многих.
— Да откуда ты знаешь? — раздосадованно спрашиваю. Я не верю ни в кого, но мне почему-то обидно. Тоже мне, оракул…
— Не ссорьтесь, товарищи, — вдруг вмешивается Циля. — И Аллах, и Христос, и Иегова, он же Адонаи, Еллогим — один бог над нами всеми.
— Над нами только товарищ Сталин, Циля Моисеевна, — произношу мрачно. Черт ее разберет… Дунин зря не скажет. Может, ей лишняя комната понадобилась — для Мони. Упечет узбека за лишнее слово, и все. Лучше ее осадить. Но каким-то внутренним чутьем понимаю, что она сказала правду.
Родители спят. На ужин опять была яичница. Мама большая рационалистка, и, пока не употребит в дело все три десятка, купленных в кооперативе, иной еды не будет. Ульяна справлялась с нею, а мы с отчимом…
Трифоновичу все равно, что есть, он неприхотлив, а мне… Мне стыдно затевать истории по таким пустякам. И вот, наевшись сей пищи богов, запираюсь и приступаю…
«Пелагея служит в торговле, она продавец в гастрономе, все ее яства ворованные, это выясняется сразу. Но вот ее история (а она словоохотливо изложила ее на следующее же утро) — эта история многое прояснила.
Рассказывала долго, заметно нервничая, Званцеву показалось, что ей давно хотелось высказаться, открыть душу, но приходилось сдерживаться, и не только из-за возможной опасности. Кому нынче интересны душевные излияния? Только-только окончился в государстве ужас, аресты, расстрелы, демонстрации с лозунгами: «Смерть врагам народа!»; да, дураков не было, последний школьный сторож понимал: террор ушел вглубь, исчез с поверхности, потому что на поверхности никого уже не осталось. Выбит командный состав армии («Да и черт с ней, этой вражеской армией», — думал Званцев). Но с другой стороны? К стенке поставили ни в чем не повинных людей. В любом учреждении едва ли треть служащих осталась, даже дворники изменились: неулыбчивы, недружелюбны, неразговорчивы…
НКВД бдит по-прежнему. Его сущность — та же. Пелагею можно понять: в душе у нее страх, страх, страх. После революции все здесь живут в страхе…
Она происходила из купеческой семьи, обретавшейся в Екатеринбурге. Торговали мануфактурой, посудой — обиходом, одним словом. Отец был не из последних — дом стоял неподалеку от харитоновского, на той же стороне, только ближе к Главному проспекту. Дела шли успешно, накануне Февральской революции перешел купец Клюев во вторую гильдию, намеревался стать почетным гражданином. Деньги водились, планы ширились, дочь училась в гимназии, мечтала стать гимназической учительницей. Однако меньше чем через год все лопнуло и покатилось под откос. Торговлю (основную часть) конфисковали, да и чем было торговать в городе, в стране, летящей в пропасть? Спасибо, по весне восемнадцатого года успела сдать экзамены и выйти из гимназии с почетным, уже советским документом. Дальше стало совсем плохо. Большевики привезли царскую семью, поместили неподалеку, слухи из ипатьевского дома (владелец переселился, и хотя с отцом Пелагеи приятельствовал — исчез совсем, ничего о нем не было известно) доходили самые ужасные, очевидцы из горожан, оказавшихся в доме по случаю, рассказывали о матерных стишках на стенах, похабных сценках, нарисованных кое-как, о строгостях и о том, что увидеть узников никому так и не удалось. Вспомнила: Николай Николаевич Ипатьев — перед тем как окончательно сгинуть, исчезнуть, — зашел к отцу, они долго сидели за графинчиком водки и соленой рыбой, уходя, Ипатьев сказал: «Ты меня попомнишь, Игнат, из-за семьи царской большевики постреляют много людей. Ты — рядом, первый кандидат. Вон, ее хоть отправь в Москву. Там у меня тетка живет, она приютит». Отец внял. Уже на следующий день выправили паспорт на чужую фамилию и стала Зинаида Игнатьевна Клюева Пелагеей Дмитриевной Росторгуевой, мещанкой Невьянского завода. Кое-как добралась до столицы, слава богу, хоть не изнасиловали по дороге. Тетка ипатьевская, старушка древняя, приняла хорошо, приголубила, а когда пошли строгости — прописала как свою родственницу. Так и осталась Пелагея в Москве, срок пришел — и похоронила с достоинством ипатьевскую тетку.
Долго одна не была. Напросился на постой красный командир, Куня, что за имя — поди, узнай, пожили три месяца, Куня уехал и сгинул. Были и другие, многие. Жить-то надо было? Защита опять же от всяких-разных… Другое дело, что в городе по третьему разу начали уплотнять, так что лафа скоро кончится, разве что…
Взглянула волооко, подставила налитые губы, взбодренные густо-красной помадой.
— Разве что ты, сокол мой, останешься, в Москву переведешься. Если жилплощадь есть — в наркомате сразу заинтересуются, свежая кровь ох как нужна, я от товарки по прилавку знаю, ее муж служащий. Ты похлопочи, а? Нравишься ты мне, такое простое дело… А, Вася?
Она тоже ему нравилась, но вот с хлопотами могла выйти большая неувязка. Да и «Вася» этот… Знала бы она, бедная, какой кунштюк ей достался…
— Я подумаю… — сказал искренне. Хорошо бы остаться. Только вот как? — А ты, значит, причастна? К справедливому возмездию?
— Возмездию? — удивилась. — Ты о чем?
— Да ведь так называют расстрел бывшей царской семьи? Слушай, да ведь как интересно! Правда, опасно. Но ты доверяешь мне?
— Глупости, — улыбнулась. — Если бы я участвовала в этом… взглянула исподлобья. — Да что интересного, Василий Сысоевич? Убили людей, детей. Что интересного? Гнусность, одно слово…