Гелий Рябов – Мертвые мухи зла (страница 55)
— Но Горький писал, что Лука — это… Ну… Значит. Вредный старикашка! — кричит Федорчук. — Если так подходить — значит, эта… которая… Ну — говорит, что в жизни всегда есть место подвигу, издевается? Она ведь женщина… неправильного поведения и убийца, так? Я как бы об этой… Изергиль.
— Так, — кивает Анатолий. — У тебя, Федорчук, острый ум, ты наблюдателен и внимателен. Молодец, я горжусь тобой!
— Тогда зачем Горький так назвал Луку? — не унимается Федорчук. — Он что же, меньше вас… Нас всех понимал, что ли?
— Нет. Больше. — Учитель спокоен, хотя омерзительный подвох уже очевиден всем. Класс замер. — Просто в демократическом лагере не все смогли бы правильно понять. Даже в Художественном театре, в Москве. Горький не захотел ссориться с друзьями. А может быть… Может быть, хотел сказать одно, публицистическое, а сказалось другое, высокохудожественное?
После урока Федорчук ловит меня в коридоре:
— Меня вызывали на Литейный. По поводу этой… Вызовут и тебя, готовься. И не вздумай врать. Она — враг. Не покрывай ее.
— Она что же, кобыла? — непроизвольно слетает с языка. — Да пошел ты знаешь куда?
— Я-то знаю… — цедит сквозь тонко вьющиеся губы. — Я потом им позвоню — они мне дали телефон, и спрошу: а что, Дерябин сообщил о вражеской вылазке Анатолия? И берегись, если промолчишь.
Я бью его в лицо кулаком с такой силой, на какую только способен. Это первый раз в жизни. Даже в драках я никогда не бил противника в лицо. Получай, мразь… Он откидывается назад так резко, что вышибает затылком стекло в окне.
— Вот что, сука… Мне ничего не будет. Кто ты и кто я (все чушь и глупость, но это единственное, что в состоянии понять этот ублюдок. Я говорю с ним на его собственном языке)? Учти, заикнешься об этом уроке — я тебя найду, подкараулю и сброшу в канал вниз головой.
Моя ярость неподдельна. Федорчук ползет по стене спиной и икает, пытаясь что-то сказать. И вдруг в коридоре повисает дикий крик:
— Товарищи-и-и… Убивают! За правду революции, товарищи!
И я понимаю, что мне хана.
Подлетает, стуча каблуками новеньких туфель с огромными, толстыми, омерзительно-некрасивыми каблуками (дамский вкус — извращение без дна) Кузовлева, из 10-го «Б». Наш комсомольский вожак. Уж, а не девица. В другое время я бы ей и посочувствовал (вся школа знает, что ее родной дядя сидит по статье 58–10, за агитацию и пропаганду против советской власти), но сейчас она — мой лютый, ненавистный враг. Федорчук — кроме того, что он бесконечно правильный товарищ, дока по части доносов и террора в адрес одноклассников, — с этой мымрой не просто в дружеских отношениях — он искренне и нежно ее любит. Как-то совсем неумышленно я подсмотрел за ними: они сидели на последнем этаже на подоконнике и этот гад нежно держал руку Кузовлевой своей, гладил и что-то умилительно шептал на ухо. «Подобное к подобному», — подумал я тогда…
А сейчас Кузовлева исходила визгом и пыталась вывернуть мне руку.
— Ты… Ты преступник, — вопила, срывая голос, — твое место в домзаке! Я… Я тебя сгною, Дерябин, и никто, никто — не надейся, не спасет твою скверную жизнишку!
Ишь, словечко… Дура чертова.
Втроем идем к директору. Федорчук излагает суть дела. Долго и путано, он всегда был косноязычен. Андрей Федорович слушает с застывшим лицом китайского болванчика. Никак не реагируя на услышанное, просит высказаться Кузовлеву. У той прыгают губы, она все еще готова разорвать меня на куски.
— В лицо, в лицо… — повторяет, словно заведенная. — А он… а он… Он затылком, затылком! Он убиться мог!
— Итак, — подытоживает директор. — Учитель литературы отметил, что Сатин — мерзавец и вор? Я правильно понял?
— Да! Да! — исходит Федорчук восторгом. — Возвел этот… поклеп!
— Очень хорошо. И еще Анатолий Вячеславович настаивал на лживости Сатина? Я верно понял?
— Так точно! — по-солдатски отвечает Федорчук; мымра смотрит на него с обожанием, в ее маленьких прозрачных глазках — религиозный экстаз.
— Та-ак… — тянет директор, бросая на меня взгляд, не обещающий ничего хорошего. — Подытожим, товарищи. О том, что Сатин негодяй, свидетельствует сам Горький. Верно?
Они медленно-медленно, будто под водой, кивают. Я недоумеваю. Куда это он?
— Мы знаем, что враги народа на суде много говорили о своей верности советской власти. О любви лично к товарищу Сталину. Верно?
Они переглядываются.
— Да… — кивает Федорчук. — Но я… Я не понимаю? Как это?
— Ты поверил врагам народа? — В глазах директора холодное пламя.
— Я?! — вопит Федорчук. — Я?
— Ну, не он же… — кивает Андрей Федорович в мою сторону.
— Нет! Нет!
— Тогда почему ты веришь Сатину? Идите. Оба. Инцидент исчерпан. Ты, Дерябин, останься.
Они уходят, как побитые собаки. Андрей Федорович закуривает и, стряхивая в пепельницу серый налет, смотрит на меня, не мигая.
— Я думал, ты умнее, Дерябин. Учти: в следующий раз я не смогу тебе помочь. Ступай.
Я медлю.
— Андрей Федорович, он… она… Оба. Негодяи.
— Возможно. Но это не значит, что надобно человека бить в лицо. И еще… Ты мог подвести учителя. И не только. Теперь ступай.
И я ухожу, ошеломленно раздумывая над тем, что человек далеко не всегда то, чем кажется на первый взгляд.
Циля подобрала полудохлого котенка с помойки и выхаживает его, словно нежная мать. Когда она носит его на руках по коридору, шепча ему на ухо ласковые слова и прозвища, мне кажется, что она вдруг спрыгнула с ума на старости лет. Она говорит: «Он такой маленький, такой слабый… Он один в целом мире, ему, несчастному, некому помочь. Это мой долг…»
И ее ужасающий местечковый акцент перестает меня раздражать. Надо же… Циля, вечно озабоченная только «свеженьким пирожным» или «диэтическим бульоном», и вдруг такое. Славная женщина.
А отчим и мать собираются в Сочи. Трифонович получил отпуск, за окном сентябрь, бархатный сезон. В глазах у мамы детский восторг: Сочи, знойный город, в котором разбиваются сердца и звучит, звучит танго. С папой съездить не пришлось: все строили планы, изучали путеводители и — на тебе… Но теперь Нина Степановна счастлива. Она с нежностью гладит супруга по щеке и говорит:
— Ты опять плохо выбрит, Ванечка. Но теперь у тебя появится время.
— Дело не во времени, — отзывается отчим. — Бритвы плохие. Тупые, как… — И вдруг замолкает, встретив мой настороженный взгляд.
Пусть едут. Отдохнут от меня, я — от них. И, самое главное, — пакет Лены. Он лежит под подоконником и ждет своего часа. И, кажется, этот час настает…
На перроне, у вагона, отчим и мама стоят, словно школьники: Трифонович держит маму за руку и смотрит на нее с нежностью. Он любит ее, я вижу это, и вдруг некрасовская строчка всплывает в памяти: «…живой печется о живом, а мертвый спи последним сном». Мне не в чем их обвинять. Пусть живут. Пусть любят. Пусть едут.
В нашей коммуналке тишина. Редкое явление. Циля на кухне творит форшмак, остро пахнет селедкой, луком и уксусом. Узбек стоит в коридоре, прислонившись к стене и задумчиво смотрит в потолок.
— Яхшимисиз, — произносит, глядя на меня маленькими черными глазками. В них печаль, безысходное отчаяние даже.
— Яхши, рахмат, — отвечаю с улыбкой.
Он в общем-то совсем неплохой человек, только невнятно говорит по-русски. Вот и теперь начинает путано объяснять, что уехал из какого-то Шур-Абада, так как брат стал басмачом, потом вернулся, был прощен, а в конце 37-го арестован и расстрелян.
— У мнэ балалар, дэти, апа, зина… Жна — па рузки. Спасает нада. Уехыл, панымаиш?
Я понимаю. Детей и жену (у него звучит «зина») действительно надобно спасти. Только куда он денется… Комнату в нашей квартире ему обеспечил два года назад тоже восточный человек и тоже из Узбекистана, его вроде бы дальний родственник. Помню разговор родителей. Отец: «Пусть живут. Приютиться людям надо где-то?» Мама: «Почему у нас? В городе полно свободных комнат!» — «Чем они тебя не устраивают?» — «Я не понимаю, о чем они говорят. Они странные!» — «А они тебя не понимают. И считают странной. Пусть живут». И тогда мама выдвигает последний довод: «Вчера их мальчишка накакал в ванной на пол. Ужас!» Отец долго молчит. «Понимаешь… начинает, явно пытаясь подобрать слова. — Они — дехкане, крестьяне. Жизнь у всех перевернулась, люди колесят, никак не успокоятся. Их пожалеть надо». И Уля вторит: «Они несчастные. Даром что басурмане». Н-да… Я смотрю на скуластое коричневое лицо. Родственника нет больше, сгинул. Рано или поздно такая же судьба ждет и Кувондыка. И его семью. И помочь нельзя…
Звенит телефон. Кувондык молча слушает и так же молча протягивает трубку. Высокий голос:
— Товарищ Дерябин? Сергей Алексеевич? Это из Большого дома. Завтра, после школы, часа в два — вас устроит?
— Что… устроит? — А сердце колотится, как петух в клетке и падает, падает. Ах, Федорчук, Федорчук… Сволочь. Ладно…
— Пропуск вам заказан. — И гудки, гудки, как трубы похоронного оркестра. Нарочно, что ли, они подгадали к отъезду отчима?
Ночь без сна. Школа без уроков. Что меня ждет? Анатолий Вячеславович замечает мою рассеянность, он, верно, чувствует, что я не в своей тарелке.
— Дерябин… Почитай нам из Блока.
Он знает, что я люблю этого поэта. Любовь пришла сразу, с первой строчки. Мир снов и грез, мир неведомой, неуловимой грани между бытием и небытием. Но и луч прозрения, истины. Ладно. И я начинаю: