18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Гавриил Потанин – Крепостное право. Старое старится, молодое растет (страница 19)

18

На стенах клочье обой, такое же засаленное и грязное, как полотенца, вывешенные тут же вместо украшений. Два сильно-поношенные жилета, с подкладкой из непромокаемой от поту и сала материи; очень жирные помочи тятеньки крестного, как балыки, вывешенные тут же для провялки; отлично прожаренная в сале теплая шапка, из-под которой еще высунулся, как фунтовая колбаса, палец замшевой перчатки; пропыленный и просушенный насквозь скарб комнатный: перо, да крыло, да метелочка платяная; бутылка с чернильной гущей: тарелка с мухами вместо ягод; жестяная коробка с мылом, и даже чернильница с такой плесенью, как будто мама приготовлялась делать в ней сметану, – все это в крайнем беспорядке, в пыли и нечистоте и еще в мушиных веснушках. Стол, как старый покосившийся поднавес, уставлен был самим Лупычем на трех своих собственных ногах, и на клюке четвертой, как у хромоножки; три прошловековые кожаные стула, сколоченные гвоздями вместо бронзовых украшений; еще что-то как будто похожее на вещь, да еще что-то как будто похожее на дрянь; а там тряпочка с голенищем, выглядывающие из-за сундука; а здесь черное белье, завернутое в сахарной бумаге, и обмотанное бечевкой, вместе с кульком, засунуто в пряничный ящик; из того угла выглядывает закопченная печь с заслонкой вечно хилой и обломанной, как все заслоны и двери в барских домах; из этого – поседевшие от пыльной старости стенные часы; там висит какая-то фламандская баринова картонка с вечно разбитым стеклом; тут на полу сидит кот и глубоко философствует над тем же полом. Все это освещено двумя небольшими окнами, до того отделанными мухами в густой серый мрамор, что в комнате становилось темно, как в лесу. Вот и вся полная рама для картины, изображавшей еще вот что:

Высокий мужчина, в длинном сюртуке, воротник и галстук хомутиной, в очках, с большим носом, похожим на архитектурный треугольник, с большими опущенными красивыми веками, похожими на закрытые западни, сидит спокойно за столом и читает толстую книжищу Четьи-Минею, облокотившись на нее двумя могучими локтями.

– Здравствуй, крестник! Что, учиться, любезный, пришел? Хорошо, братец; молодец! – И за этим крестный, перекрестившись, со всего размаху заворотил книжищу, сильно надавил ее сверху и так щелкнул застежкой, как будто раскусил орех.

– Да уж, куманек, сделай такую божескую милость: научи нас, наставь уму-разуму; не забудем твоих милостей, – засеменил родной и поклонился при этом крестному в пояс.

– О чем же плакал-то? Это не годится: умные мальчики не плачут, – отпечатал речь свою крестный, – ты вот с богом клади сорок земных поклонов, да говори за мной так: «Боже в помощь мою вонми и вразуми мя во учение сие».

Вася принялся счетом отмеривать сорок земных поклонов, навзрыд пропел молитву, дошел до мя, мякнул так, что отдалось в соседней пустой комнате, и, заливаясь горючими слезами, не договорил остальных двух слов.

Крестный между тем вытащил жернов из кармана, посмотрел на часы, посаженные на цепь, с сердоликовыми печатями, величиною в лошадиное копыто, и с достоинством только крякнул в заключение.

– Ну, ну, плакать-то не об чем; теперь горько, под старость будет сладко, сынок, – говорил родной, наклонившись над головой сына, которую поглаживал и которую хотелось ему обучить книжной мудрости.

– Ну, да, брат, корень учения горек, зато плоды его сладки, – отдернул крестный, причем стащил он с носу очки старого покроя с зелеными ставнями и веревочкой, проходящей по затылку вместо обруча. В очки эти крестный хукнул, как паровая труба, и протерши их кончиком своего носового платка и взглянувши еще разок прищуристо в одно стеклышко, принялся опять усаживать их на нос. Потом на обе ладони раскрыв платок, как книгу, приложил к сторонам носа, тщательно высморкался, свернув платок клубком и как птица почистил об него конец длинного носа. Наконец, систематически откупорив синий стеклянный рожок и засучивши обшлаг рукава, медленно натрусил на ладонь табачку, любовно сгрудил ободрительное зелье, указательным пальцем крепко забрал в щепоть, как только было можно, и нюхнул во всю ивановскую.

– Ну, теперь садись, крестись и говори за мной: аз, аз.

Началась перекличка на азах. По временам слышно было: «Не так, не так, не то, не то… что ты мелешь, братец? не тяни, не пой… видишь это аз большой, а это аз заглавный, а это аз такой – аз маленький называется». А слезы кап, кап на книгу.

Родной не выдержал, тихонько отворил стеклянную дверь, махнул из-за нее рукой крестному и на цыпочках выбрался вон. А крестный широкой ладонью, как утюгом, разгладил Васе затылок и спину, даже провел по азбуке, у которой топырились кверху новые листки, и добавил вроде ласки: «Что, брат, верно топырится еще от тебя книжка-то? Ну, ничего: это новая-то; она как будто бы этак того… врозь глядит; а то оботрется, обожмется, все по-старому пойдет». – На что Вася только ободрительно крякнул и, фыркнув в нос для ловкости, начал немного на распев: «Аз буку ведаю, како люди мыслете»… и прочее этакое хитро-бестолковое учение.

Что думал ребенок в то время, когда он читал первый урок? Этого определить невозможно. Отец, пришедший с базару, красная азбука на столе, стриженые усы кота, строгое приказание одеваться, особенные ласки мамы, мученическое шествие к крестному, потом его фигура и в особенности жилет с дутыми стеклянными пуговицами, его манеры и речь, толстая книга с подтяжками, торжественная тишина комнаты, важные изречения крестного, горькие дешевые слезы Васи, временные порывы скорей научить буквы, обыкновенное детское желание скорей отучиться, и беспрестанно мелькающий в голове вопрос; да скоро ли в самом деле меня отпустят? – все это до такой степени смешалось, сбилось, сплелось, что Вася решительно потерял сознание, где он, что он, что с ним и как и зачем он здесь очутился, и в такую пору, когда уже пора бы и поесть? Наконец ему стало представляться уже только одно: что он чрезвычайно долго сидит за наукой, до того долго, что ребенок в заключение, переплакавшись и осморкавшись, зевнул и глубоко вздохнул, подумавши, как будто мимоходом: «Какие большие у него сапоги; я думаю, меня всего можно туда засунуть!»

– Ну, что, крестник, – устал, брат? Ну, крестись, закрой книгу, ступай домой да попроси отца, чтобы он сделал тебе указку, – а то вон, как мазилкой, пальцем-то и размазал всю книгу, грязь-то со слезами и смешалась. Да скажи ему, не забудь: «Крестный, мол, говорит: без азбуки и розги учиться нельзя», – слышишь?

Вася не успел даже порядочно выговорить «слышу», схватил скорее со стола азбуку и тотчас же побежал к своему собору. Но собор уже весь был разорен отцом до основания, так что не осталось и камня на камени, будто после пленения вавилонского. Сам тятя ласково встретил Васю на крыльце, и как будто и не думал разорять собора, поздоровался с ним и научил его прятать красную азбучку на божницу за богородицу, и всегда креститься, когда он будет ее оттудова брать. За этим сам тятя тотчас же отправился в столярную делать указку, а Васе насильно велел поиграть.

Но Вася не мог уже играть свободно. Вася, как старуха, побрел к амбару и, пошаривая у себя в брючных карманах, как будто что-то потерял, сел только на крылечке да грустно подумал: «А какой у тятеньки крестного славный кот Бурмасека, как он важно все сидит в уголке и глаза прищурил, смотрит в вол, тоже как читает. А калоши-то у него какие большие, как ящики стоят. Ну, надо посмотреть завтра: какая у него картиночка там приклеена». – Фют!.. Азорка!.. ах ты, шельмак: сейчас уж опять и хвостом зазудел. Плясун, шельма настоящий.

Но и Азорка не так уже веселил Васю, как прежде. И им уже не много занялся Вася. И, словом, как будто с первого аза, ребенок уже взглянул на древо познания добра и зла, и вот нежная его мать природа уже мрачит пред ним его прежний прекрасный эдем!

Грустно провел Вася весь день остальной; еще грустней стало ему к вечеру, когда он подумал о том, что завтра опять потурят его учиться, и еще грустнее стало ему к ночи, когда он раздумался о том, как завтра ласковая мама припадет к его головке да скажет ему ласково: «Ты, сыночек, теперь уж ведь съел и яичко, и лепешечку, – ну, золотой, поди же проучись крошечку».

И вот наконец пришло это гнусное завтра, и Васе велели повторить зады; послезавтра опять зады; а там за послезавтром опять-таки зады; так что на Васю запала смертельная скука. Через неделю началось: буки-азба – баба, а через две: мыслете-азма – мама. Вася хотя и стал привыкать к скуке смертной, а все часто посматривал в окно сквозь слезы.

Бывало, сданный ветер; змей Алеши Почечкина так и вьется: трещит, летает весело размашисто, а главное – летает вольно, куда хочет; а Вася сиди только на одном месте, как пришпиленный к стулу, да все учись да учись! Просто беда да и только! Все это вышло скучнее старушечьего гаданья на бобах, или нескончаемого гранпасьянса вице-директора Звонарева.

Сколько в это ужасное время съел Вася одних указок и сколько просадил он, как близ, и протыкал насквозь, как вафлю, несчастных азбучных листов! – Ничто не помогало: неутомимый тятя будто создан был для того, чтобы вымучивать заучившегося Васю. Указку наконец он сделал костяную и грозил (если эту изгложет) заказать кузнецу железную, а об азбуке в последний раз выразился наконец решительно так: «Я тебе просто сошью азбуку кожаную из подошв, если ты не уймешься грызть их, собака! Шутка сказать, – это уж, кажется, седьмая! как на огне горят, и не напасешься на него! Вот ученый подлец навязался!..»