Галина Калинкина – Лист лавровый в пищу не употребляется… (страница 90)
Укрыть беглянку в доме профессора Евсикова предложил сам Константин. Действительно, дома по адресу
После чаепития, проводов Сашки, расспросов Прасковьи Палны долго не спалось на чужой постели. В Костиной комнате засилье растений. Сам хозяин «оранжереи» перебрался в проходную комнату возле гостиной. Просил гостью не смущаться, весь вечер болтал о Мушке, в последнее время жаловавшейся на роли, всё чаще ей выпадавшие: Нюра-птичница, Клава-жница, корабельный юнга, революционный арапчонок, как будто она травести.
Пора спать, а сон не шёл. Дина просматривала пронесшийся день заново. Длинный, длинный – счастливый день.
А Турмалайка вовсе не цербер – вот тебе, самонадеянной, не видящей ничего дальше своего носа, получай урок.
А Муханов дрянь, жалкий тип и подлец: знал, Сашка жив, нарочно молчал.
А поцеловаться успели только два раза, в кулисах, между брошенных в углу декораций: валялась, кажется, ростовая кукла оловянного солдатика и картонный Щелкунчик, на сцене возводили огромную фанерную фигуру матроса со штыком.
А глаза у него серые, нет, даже голубые, чистые и не страшные глаза.
А про новые стихи не успела.
А сын он у матери и вправду один.
А в Петроград они поедут.
А любить, оказывается, она умеет.
С каждым новым испытанием понимаешь, какие силы в себе несешь. Едва тебе показалось, нету мочи вынести, Господи, удержи, как выпадает новое, отчего только что пережитое кажется не таким страшным, неподъёмным. Один беспокой сменяет другой. Искусы, муку, треволнения: прещения пережить бы. На душе смута. А тебе души чужие врачевать надобно.
Роман Антонович проверил, хорошо ли укрыт одеялом ребёнок. Толик после краткого гостевания у Сиверсов принялся кашлять весенними ночами, ни разу не болев за зиму. И кашель лающего характера. Надо бы соком редьки с мёдом попоить.
Дела наплывают.
Помыслы одолевают.
Тревоги множатся.
Нужда надвигается.
Аресты пошли.
А сдаться – невозможно такое.
Держаться духом, стойкость испытывать.
Отцы, Мелетий с Илларионом, пророчат разор церкви Христовой.
Обновленец, извергнутый из прихода, грозился Политотделом.
Сказано,
Проповедь говоришь, а слышат ли? Или слышат иное, что попало.
Паства скудеет. Не так быстро, как в новообрядческой, а всё ж отток.
Вашутин вот – перебежчик, клятвопреступник, отщепенец.
Головщик из хора ушёл. Пришлый забесплатно трудиться не станет.
Дохода нет. Ни приношений, ни благотворений, ни пожертвований.
Расчёты затруднительны и за дрова, и за свечи, и на жалованье.
Люди ясности ждут, утешения, точных дат ухода супостата. Откуда?
Один приходит спрашивать, можно ли любить в эпоху похорон.
Другая – поминать ли отца за упокой, если не видела кончины.
Другой – можно ли староверу на никонианке ожениться.
Вменяется ли во грех игра в театре?
Не ложь ли, жить навроде сестры рядом, когда любишь?
Эх, люди, люди…
Всё-то мы не о том, всё не о Нём.
Говорил ли вам кто, что нужно любить Христа?
Вот, о чём каждый час желай. Беспрестанно молись. Беспрестанно молись! И всё пребудет: и силы, и разум, и честь, и правда. И сам поймёшь, грех ли актёрство или женитьба на иноверке. А что же у монаха про любовь спрашивать? Что он сам, грешный, последний, распоследний гордец, о любви знает? Столько лет в аскезе, в посту, молитве дневной и ночной. А приходит человек и приводит рассказ, как почти с десяток лет назад вёл тот в дом свой любимую твою. И у тебя, старика, ноги подкашиваются. И ты возревновал. Вскипают пенно страсти. А как говорит тебе человек, что дитя твое, выращенное с года и тобою воспитанное, держал он в руках в третий день по рождению, так вскипают пенно грехи смертные и переворачиваются в тебе миры. Ты на молитву встаёшь и жарко просишь своего Бога выбрать между вами двумя. Просишь оставить мальчика тебе. А через два дня вбегает к тебе в келью твой сподвижник, друг верный, протодиакон, и хрипит белыми губами: громкое дело, громкое дело. Базар кипит, слободка шепчется, газеты пестрят, до церкви долетело: спойман белый офицер на Пятницком кладбище. После двухмесячного укрывательства попасться возле могил, где только мёртвые следят за живыми? Кто мог там его узнать? И ты в сомнениях, радость ли твоя так горька? Гордыня ли так противна? Разума ли ты лишён, чтоб другому гибели накликать? И вот дитя оставлено тебе. Но не ты ли молитвой своей у ребёнка отца отнял?
И есть от чего в себе разувериться.
Но давний твой сотоварищ, дьячок, постарше годами и умудрённее, говорит: окстись, не возносись, гордыня. Не взлетай, не бери на себя. Тебе ль такое по силам, человече?
И снова наземь, в пол, ночь на коленях.
Вымаливать, казниться, благодарить.
Глупая башка.
Блоха.
Букашка.
Середины нет для священника.
Есть монах.
Настоятель храма, иерей.
Не Роман Перминов, а о. Антоний.
Отече Вечный, Приоткрытый, не оставь, удержи,
Швецы не показывались с неделю – редкий случай.
А воскресным днём налетело разом человек с пятнадцать. День небывало тёплый. Солнце возвращается! Лёгкое прозрачное солнце восстаёт. С желобов потекло, ручьи в льдинах засквозили. Снег стал неверным, прозрачно-водянистым с отливом изумрудной воды. Вороны всполошились в саду. И сад воспрянул; теплом жизнь деревам обещана: не спилят. Через открытые форточки в дома заходил воздух, какой бывает только весною. В нём есть и запах сырой земли, и дух листвы палой, и дымок дальний костровый, и что-то необъяснимо свежее, обновляющее, от не набухших, не развернувшихся почек. Даже в городе природа может даровать человеку необыкновенно вдохновляющую силу.
Сегодняшним утром ячменные лепёшки пекла Вита – на именины Лаврентия. Липа присматривала, давала советы. Выходило сносно. Лавр в кабинете чинил прогоревшую бульотку. Дважды заглядывал, но на него махали руками, сюрприз готовили. В кухне жар от плиты; позабылась зимняя мука – студёный пол и вымерзшие стены. Найдёныш благостно повторяла: «Есть Бог на свете, зиму пережили».
В кабинет, где за починкой корпел Лавр, не доносились звуки со двора, а уличная тишина нарушалась редко заезжающими в проулок санями или стуком калитки, если кто шёл во флигель. Сегодня и сани подъезжали, и калитка то и дело хлопала. Надо будет войлоку примотать проволокой или кожей на стыке подбить.
Утренний хлопотливый двор с беготнёй, распахнутой дверью флигеля, громкой рубкой и пилкой дров на брошенных вдругорядь не на месте козлах, шумное пламя костра под казаном, привлекли Липу и Виту. Обе силились понять, что за собранье и с чего в несвойственную швецам рань. Вита кисель ревеневый разлила по чашкам – студиться, оладьи выложила горкой на блюде. Теперь обе приникли к стеклу.
– Вот вам из починки. Готова бульотка, – Лавр, видя, что не отзываются на его приход, взялся за самовар. – И самовар холодный? Не помочь ли?
Подошёл и сам к окошку. Девушки чуть встрепенулись, подвинулись. Липа бросила через плечо.
– Кисель нынче. Не чай.
Швецы вытащили на двор из флигеля стол и скамьи. На досках стола резали хлеб и солонину. Двое вынесли ящик с торчащими яркими бутылочными пробками. В кресле на крыльце уселся парень с гармонью-хромкой, возле него на перилах примостились ещё трое, курили. Пока не играл, только примеривался. Две женщины, одна в красной косынке, другая обритая, принялись парней, притащивших ящик с бутылками, обряжать в разноцветные кофты и юбки, размалёвывать им лица помадой. Парни хохотали и пихались с теми, что расселись на скамьях, да отпускали в их адрес ядрёное словцо одно за другим. Курившие на крыльце уставились на ворота и затрубили на церковный манер: «Благоденственное и мирное житие, здравие же и спасение и во всем благое поспешение, подаждь Господи рабу твоему». А сидящие вокруг стола вскочили и откликнулись хором: «Многая, многая, многая лета! Многая, многая, многая лета!».
– Многолетки же в пост не поют, – Липа покрутила головой влево, вправо на чудиков. Те сосредоточенно молчали.
С угла Большого дома во двор церемонно входили Мирра и Дар. Шли степенно, под руку. Улыбались. За ними Федька Хрящ, вразвалку, похоже, с утра хмельной. Их тут же окружили ряженые и две женщины. С крыльца кричали: «Кто пришёл?». Дар отвечал: «Имеющий невесту есть жених. А друзья жениха радостью радуются, слыша голос жениха. Слушайте, сия-то радость моя исполнилась».