Галина Калинкина – Лист лавровый в пищу не употребляется… (страница 77)
– Ээ… Предварить завтрашнее, так сказать, пояснить… Договориться. Видите, я даже не при облачении. С миром.
– Суть дела?
– Позволите ли Вы, о.Антоний, говорить завтра с вашего амвона?
– Не верите, значит, в то, что делаете? Колебания губительны для всякого начинания. Призывы развесили, а сомнения гложут.
– Зная старообрядческую твердокаменность…
– Неотступность.
– Я бы сказал, настырность…
– Неуклонность.
– Упорство…
– Верность.
– Ну, нам в понятиях не сойтись. Зная…
– Опасаетесь, завтра Вас сюда не пустят. И свиту вашу. Люди встанут. И чтобы позору не набраться, прибежали ныне упредить.
– Неужели не можем уговориться так: я не настаиваю на завтрашнем выступлении. В епархии говорю, сорвалось. Вы же обещаете мне в своих проповедях, о коих я наслышан, не задевать «Живую церковь», не затрагивать обновленческое движение вовсе. Публично не поносить нас выдуманными связями с ВЧК. Я же, в свою очередь, обещаю ваш храм обходить стороной.
– А дырников с капитонами куда же деть?
– Беру назад.
– Принародно надо бы.
– Ээ… Кому теперь. Забыл и где говорил-то.
– Послушайте, Вы достаточно набрали бесчестья. Плохо кончить Вам будет незатруднительно. Не продолжайте очерняться. И меня не марайте. Давал ли я повод думать о мне, как способном на сомнительные сделки? Не давал. Прощайте.
– Вы напрасно стоите на отживших позициях. Аввакумщина канула в небытие. Теперь настолько истинно верующих не найдёте. Для кого беречь?
– Слышали, как говорят, нет веры крепче христианской, нет христианства вернее православия? Слышали. Теперь вот что услышьте: нет православия истиннее старообрядчества.
Иерей отвернулся, потопал перед нижней ступенью валенками. Перекрестясь, согбенный, удручённый стал подниматься наверх. Время не ждало – наступал черед воскресной обедни. Казалось, в спину тюкнуло слово: «Пожалеешь». Но тут же забыл о посетителе. Мысли о предстоящей проповеди, об апостольской керигме, о миссии духовника в «красное время» не давали покою не одну ночь, не один день. Спать совсем перестал. Высокие каменные ступени, выщербленные временем и стопами, кривенькие, утопленные по середке, ровные по бокам, словно дно и берега озера, давались нелегко. Но вот, как любопытно, первая ступень, она же есть последняя, а последняя есть первая, смотря откуда идёшь.
Руденский кусал губы, кожу на ветру и морозе тут же больно стягивало. Раздраженность к напыщенному старику-староверу переполняла, но злобы не осталось. Что-то в словах старика есть от подлинного трепета прорицания. А может быть, он и не старик вовсе, но фигура, абрис, движения, голос, общее впечатление как от старца, апостола. Добиваешься подобного поворота головы, значительной позы, упражняешься перед зеркалом, а тут приходит простой приходской монах и вокруг происходит нечто значительное: глохнут вороны, умолкают бранившиеся и по первому его распоряжению принимается каждый за своё дело, а ты, признанный гомилетик и опытный риторик, теряешь апломб, выражаешься, ровно портняжка.
Пресвитер вышел «узкими вратами», лишь калитка оставалась отперта. За спиной его в храм спешно прошмыгнул парень, выбравшийся из могильных сугробов – должно, нашёл своих, да всё на том же месте лежат. А перед гладковыбритым прохожим, в ловко сидящем пальто и котелке, в церковную ограду проходили, волочась по снегам пешком, сходясь с разных концов города на воскресную службу, по одному, по двое бородачи и «белые платочки».
6
«Есть и будет!»
Великий пост. Голодно.
Дни великие, тёмные, трудные.
Теперь в доме Лантратовых чаще зажигали перед образами свечи и лампады. А чаще ли читали Часослов или Псалтырь, кто сколько молился, не подмечали друг за другом. О таком пытать, как спрашивать, ложкой ли суп ешь. Молитва – личный твой разговор с Христом. Предстанешь, тебя за других не спросят – за себя ответь.
Ели и прежде необильно, перехода на постное не почувствовали. А надо себя и тут ущемить. Мяса и молока давно не видали, будто постились всю томительную зиму. С провиантом в городе не так плохо, как прошлой и позапрошлой зимой, а всё же хуже отошедшего лета.
И дней без солнца много. И вечеров без света не мало. И с дровами перебои. Но так, чтоб замерзали совсем, не скажешь – у других лучше ли? И всё же Вита мучительнее всего переносила зиму: холод – хуже голода, а тьма – хуже холода.
Сегодня нездоровится, Вита лежит у себя. Домашние всполошились, не расхворалась бы всерьёз. Лавр собрался с Костей Евсиковым в храм, перед уходом постучался, спрашивал не надо ли чего. Вита про себя капризничала: останься, останься, но вслух сказала: вздор. Слышала, как проверил печь в зале, обогревавшую тыльной стороной прежнюю родительскую спальню – нынешнюю комнату Виты. Печь гудела, нагоняя тепло. Потом постоял под дверью, потоптался, собираясь что-то спросить. Больная из-под одеял прислушивалась к звукам и шагам. Не зашёл. Досада. Из нескольких обязательств выбирает более веское. Он всегда поступает правильно. Всё верно, не быть более трёх недель в храме – отлучение; не прийти на встречу к другу – не сдержать обещания. А прочее незначительно. За больную почто переживать, день-два и недомогание отступит, пройдёт лихорадка, и горло прекратит саднить.
Вита в носках и пуховом платке поверх сорочки выскользнула воришкой из постели; не застала бы у окна Липа. По узкой, едва протоптанной тропе, меж свежих сугробов шёл в другой конец улицы Лавр Лантратов, и ничто не подсказывало ему оглянуться. Ну и пусть. А за ним, кувырком, поскользнувшись в калитке, вскочив и надевая на ходу телогрейку, бежит девушка-солдат в ватных брюках. Окликнула. Догнала. Вместе зашагали и скрылись из виду. Ну и пусть. Ну и пусть.
Липа вызвалась ухаживать за хворой, в церкву не пошла. Укрыла ватным одеялом, следила, чтоб третий стакан чаю с бортняжным мёдом больная выпивала горячим. Предлагала за хворую земные поклоны класть: Вита станет молитву читать, а Липа за в пол кланяться. На смену Липе приходил Подопригора, из-за двери справлялся о самочувствии и пытался рассмешить. Филипп после Масленицы часто наведывался в дом Лантратовых, всё время находя предлог. Вот теперь вместо Лавра собрался в сад на распилку брёвна, вырученного по случаю. Филипп пилит и рубит. Найдёныш стряпает на кухне. Там тепло и пахнет ванилью. Третьего дня отыскалась в поставце затерянная коробочка ванильного сахару и теперь сладкая пыльца по щепотке добавляется в незатейливую пресную выпечку. Не столько во вкусе дело, сколько в памяти запаха. Ванилью пахнет в счастливых домах.
Вита грелась жаром печи, одеялами, вниманием и воспоминаниями о прежней радости. Неимоверные перемены, фатальный перелом с потерей семьи на пороге совершеннолетия – будто сухая строка чужой биографии. Но мысли-вспышки о доме Неренцевых, Рождестве со свечами на ёлке и фигурными пряниками, о летних выездах в Лосинку на дачи, о сборе первых ягод: жимолости и земляники, о выпечке ватрушек, саек, именинных пирогов, мысли о приятном, как о леденце-петушке, запахи варения и ванили – запахи безмятежности – убаюкивали, обещая невозможное. У неё внутри не зажило, а просто сама она зажила по-другому. И Господу несла свою вину за обиду, за непонимание Его замысла и своего смысла жить. И мама в полудрёме пришла, что же ты, девочка, не живешь? Мы живем, смотри, смотри. И она смотрела, но почему-то не видела папу. И мамино «мы» оставалось не прояснённым. Глаза слипались, сон обещал тепло, сытость и мягкий свет вечерних комнатных ламп, отходящего ко сну, открытого настежь дачного дома. Сон обещал выздоровление и воскрешение милых лиц. Сон обещал духовитый земляничный сквозняк, розовую пенку, мамину тёплую ладонь.
Ванилью пахнет только в счастливых домах.
Филипп выбрал самое здоровое полено. Уважительно взвесил в двух руках: хороша сосна. Перетащил на козлы, пристроил. Пилу отыскал лишь двуручку. Покосился на окна кухни, но отсюда не видать, глядит ли кто в сад.
А сад глядел и на дом с дымящей трубою, и на человека возле козел. Человек пилил мёртвое дерево. И яблони-бобылки, и груша Таврическая, и вишенки-вековухи затихли, затаились в опасении, в ожидании конца холодов. Ждали, когда человек взглянет на них добрым глазом: зимою он вожделеет их голых стволов, весною – млеет от набухших почек и соцветий, забыв, как месяц назад примеривался топором под корень.
Пила ходила волной, гуляла из стороны в сторону, недовольно гудела. Филиппа раззадоривало: инструмент не слушается его; а из окон, может, на то глядят. Он размотал башлык, скинул тужурку на ящик, остался в подпоясанной сатиновой косоворотке и кубанке. Принялся с новой силой вгрызаться острыми зубьями в янтарно-чешуйчатую сосновую кору.
– Здоров будь! – Дар в накинутой на плече телогрейке и без шапки вышел к сараю.
– Здорово! – Филипп не отрывался от своего занятия.
– Ты чего наши дрова берёшь?
– А где же мне брать? В чужом курене?
– Не моё дело.
– Вот, верно. Давай-ка, подсоби. А то не идёт.
– Тьфу, загозье лыко, как ведёшь?! Хватай. Взял?