Галина Калинкина – Лист лавровый в пищу не употребляется… (страница 145)
– Не понять тебе, колотырке, – нянька потуже перестегнула булавку на платке под подбородком и сокрушенно пригорюнилась. – Не девкина кручина, бабья. Теперь поздно о том спохватываться.
– И чего Мила себя заморила?
– И ты себя блюди.
– Ради кого?!
– Ради чистой души.
– Липочка, чистые души давно сошли. Лаврик и Ландыш – последними были.
– Ээ… герои не повыведутся на Божьем свете.
– Для меня, знаешь, кто герои? Те, что в мороз, в стужу, в голод сидят в красной Москве и глубокомысленно обсуждают приёмы кьяроскуро, полисный строй Древней Греции, шуммерскую клинопись, лекарственную фармокопею.
– Это ботаник-то? Чепуха-на-чепухе, что ли?
– Да, Константин Леонтьевич, герой, профессор. У себя на кафедре, говорят, строгий и нетерпимый был к «блатникам». А перед Мушечкой своей такой ласковый и преданный.
– Ну с ней попробуй, не будь ласковым. Заколет своими инъ-ек-ци-ями.
– Евсиковы оба и Колчин люди выше среднего. Теперь кругом середнячки по учреждениям. Не человек, а штамповка с конвейера.
– Милица всё от Леонтия Петровича переняла.
– Да, эпидемиологи особая каста.
– Какой там! Артистка она и есть артистка, хоть и врачиха. В самодеятельности играла, в драмкружок аж на пенсии бегала. Врач, он сурьёзным должен быть. Вот как святой Лука.
– Валентин Феликсович? Где я себе отыщу такого?
– Девке не должно искать. Блюди себя, да и всё. Само найдёт.
– Вот тётка блюла себя и вековухой осталась.
– Нет, тут другое… И жаних был у ей. Только он в попы подался. А за иньшего она не пошла.
– Это о. Ульян? Буфетов?
– Всё-то ты знашь. Дедушка твой говорил: жизнь есть единожительство. О, как! И борьба-то вся, что в Книге Книг прописана, в храме Божьем проходит – внутрях у человека, в утробе его.
– Мила извечно сердитая, боишься пуще рассердить. Будто и вправду постоянно с кем-то борется. Но, сдаётся мне, что сама с собой.
– Да такой род у Хрящёвых нескладный. Да, тебе, поскакухе, не понять.
– А… не понять?! Ну, так и я уйду.
– Бознать, как ты личиком на бабушку свою – Вивею – похожа, на Ландыша-то.
– Какая она была?
– Так сто раз рассказывала, неужто зачинать в сто первый?
– Я их историю знаю, как будто свою. Лавр и Ландыш, красная Москва, «борьба снеговая», стены дома промерзают до инея, а он ей кампанулы цветущие дарит. И про тиф знаю, и про приёмник-распределитель. И про «двадцатку», и как книжки из библиотеки сдавал на подарки детям к Рождеству. И как признаться друг другу не смели. Снизились у них потом отношения?
– Никогда. Так друг с другом охранительно! Он на колени вставал и одевал ей шерстяные носочки, когда полы студёны. Глянешь на такое, и слёзы сами собой из глаз брызнут. Иии…скольки всяго перевидали-то.
– Всё знаю. Как он упустил её? Как отпустил?
– А как не отпустишь? И сама она вольна птица – никому не удержать. И промысел таков. Всё удивлялся, как схоже вышло с его отцом: мать-то первой у них ушла. И чего ты меня сёдни раздёргала? Ну, лети, лети, к морю. А у меня, должно, обратно ревматизма разыгралась. Всю грудину сжимает.
– А давай-ка, Липочка, свезу я и тебя на море?
– Вот чё выдумат ведь, чумичка. Мне-то уж приведи, Господи, встать на утро. Вот свезла бы ты меня на Рогожку, бо с самой Паски тама не были. А как прихожу в Покровский собор, любуюсь на детишков в кафтанчиках и в сарафанах, с косами до пят, с лентами шелковыми. Крепка старая вера. Травили её, не вытравили. Залюбуешься – в нонешней Москве, где все в энтих ходят…в варёнках. Ить чё выдумат, портки варить, да с пемзой и хлоркой.
– Я в джинсах не хожу, Липочка. Вот давно спросить тебя хочу…
– Чего это, чего это, двери-то закрывашь?
– Поясни мне, Липочка, пока мы вдвоём, отчего дедушка так распорядился?
– Да ты никак обижена им?
– Обижена.
– Как же?!
– Что рано ушёл.
– Ээ… рано… Почти век прожил.
– Скажи, почему дяде Анатолию, детям его, Мике и Тусе, Веке – папиной приёмной дочери – всем что-то ценное, весомое, дорогое. Монеты золотые, запонки, перстни. Даже Миле – серьги с горным хрусталём, полуимпериал. А папе – часы без боя, барометр, какой давно врёт, чернильницу…пустяшное. И откуда те полуимпериалы?
– Ой, с монетами забавно вышло. Самые голодные годы в нужде прошли. А уж когда жисть наладилась, тогда и обнаружился тайник.
– Где же?
– В сундучке двоежирном. Сперва Лавр всё откладывал его починку. Бралси, сызнова откладывал. Потом как-то, уж Толик с меня ростом вытянулся, они с Лавром повздорили, ну и малой назло сундучок тот об стенку. Так и обнаружилось: не два, а три дна. А теремок не собрать: развалился.
– И сколько там было?
– А вот скольки отдал, стольки и было. Ну, считай. Арифметику-то знашь?
– Миле, Тусе, Веке, Мике, Товке – пять всего.
– Вот пять золотых монет и сыскали.
– Дедушке трудно с Толиком приходилось?
– Лилечкин сын, вот всё и сказано. Да и с Милой не легче. Там такие кровя…
– Многое объясняет.
– Про себя что же не спросишь? Хочешь ведь?
– Хочу. И знаешь, почему?
– Почему же?
– Потому что догадалась я об одной вещи. И ты мне скажи, правда ли то. Ведь дед мне сломанный фантаскоп, альбом с карточками, иконы потому и отдал, что самое дорогое оно и есть для него? Потому и вручил нам с папкой «Макария», домик с бюргерами, «Спас–Эммануил», «Спас – Лоза Истинна», «Спас – ярое око» и «Матушку-Елеусу»? Потому что, любя?
– Лавр так и говорил: у Женьки и Шуши-Души немало есть для счастья. Про тебя, бывало, скажет: у Александрины нашей всё превосходящая женская прелесть имеется.
– А остальные, что же?
– Как уехали из лантратовского гнезда, так не собрались больше для счастья. Товку он звал-звал, ждал-ждал, всё ходил встречать за ворота. А тот или в плавание закатится, капитанит, или, на старости лет, лесничим заделается, бирюком бродит в лесах. В Чершавском заповеднике.
– В Филипповых краях?
– В Хвилипповых. Понятно чего туда подалси, да всё бестолку. Товка семьёй обзавёлся, но характером больно заковыристый: всё наперекор. Ведь и Толиком просил больше его не называть, лишь Анатолий или вот Товка. Мику так вырастил, что и тот бродяжит: пылкий, неусидчивый. И Туся, вся в братца, перекати-поле – геологи оба. Сводную твою – Веку, Форточкина увезла. И тебя у нас перехватила. Ты-то вот вывернулась, а сестрица твоя при материи вековушит, чужую жизнь проживает. Века всю дорогу ни горячая, ни холодная – ни характеру, ни породы. Из-под материного догляда никуда. А сколько Лавр Павлович сыну сваму Женьке говорил: не бывают Форточкины
Вернулась Мила в кухню, подозрительно оглядела притихших няньку Липу и Шушу.
– Вот здесь талоны кладу на сигареты и водку. Не троньте. Сама отоварю. А то знаю, чуть отвернёшься, уже на базар талоны уйдут.
Едва строгая Мила вышла, разговор продолжился.
– Хошь бы Милка когда в замуж-то сходила бы. Хошь ненадолго, хошь по-современному: туда-сюда – долю женскую оправдать. Уж простил бы ей Господь, а? Она добрая, но почему-то всех вокруг себя мучает: и в школе своей, и дома. Дитя я подмогла бы вырастить, как вас всех вырастила. Но давно поздно. И ей жизнь без приключеньев досталась, а всё одно между Буфетовыми и Шмидтами так и прошла.