реклама
Бургер менюБургер меню

Галина Калинкина – Лист лавровый в пищу не употребляется… (страница 145)

18

– Не понять тебе, колотырке, – нянька потуже перестегнула булавку на платке под подбородком и сокрушенно пригорюнилась. – Не девкина кручина, бабья. Теперь поздно о том спохватываться.

– И чего Мила себя заморила?

– И ты себя блюди.

– Ради кого?!

– Ради чистой души.

– Липочка, чистые души давно сошли. Лаврик и Ландыш – последними были.

– Ээ… герои не повыведутся на Божьем свете.

– Для меня, знаешь, кто герои? Те, что в мороз, в стужу, в голод сидят в красной Москве и глубокомысленно обсуждают приёмы кьяроскуро, полисный строй Древней Греции, шуммерскую клинопись, лекарственную фармокопею.

– Это ботаник-то? Чепуха-на-чепухе, что ли?

– Да, Константин Леонтьевич, герой, профессор. У себя на кафедре, говорят, строгий и нетерпимый был к «блатникам». А перед Мушечкой своей такой ласковый и преданный.

– Ну с ней попробуй, не будь ласковым. Заколет своими инъ-ек-ци-ями.

– Евсиковы оба и Колчин люди выше среднего. Теперь кругом середнячки по учреждениям. Не человек, а штамповка с конвейера. Средние люди – просто и скучно. Теперь и женщин, как Вивея и Милица нет.

– Милица всё от Леонтия Петровича переняла.

– Да, эпидемиологи особая каста.

– Какой там! Артистка она и есть артистка, хоть и врачиха. В самодеятельности играла, в драмкружок аж на пенсии бегала. Врач, он сурьёзным должен быть. Вот как святой Лука.

– Валентин Феликсович? Где я себе отыщу такого?

– Девке не должно искать. Блюди себя, да и всё. Само найдёт.

– Вот тётка блюла себя и вековухой осталась.

– Нет, тут другое… И жаних был у ей. Только он в попы подался. А за иньшего она не пошла.

– Это о. Ульян? Буфетов?

– Всё-то ты знашь. Дедушка твой говорил: жизнь есть единожительство. О, как! И борьба-то вся, что в Книге Книг прописана, в храме Божьем проходит – внутрях у человека, в утробе его.

– Мила извечно сердитая, боишься пуще рассердить. Будто и вправду постоянно с кем-то борется. Но, сдаётся мне, что сама с собой.

– Да такой род у Хрящёвых нескладный. Да, тебе, поскакухе, не понять.

– А… не понять?! Ну, так и я уйду. Вы скажете душе моей: "летай на горы, как птичка". Улечу этим летом…к Чермному морю.

– Бознать, как ты личиком на бабушку свою – Вивею – похожа, на Ландыша-то.

– Какая она была?

– Так сто раз рассказывала, неужто зачинать в сто первый?

– Я их историю знаю, как будто свою. Лавр и Ландыш, красная Москва, «борьба снеговая», стены дома промерзают до инея, а он ей кампанулы цветущие дарит. И про тиф знаю, и про приёмник-распределитель. И про «двадцатку», и как книжки из библиотеки сдавал на подарки детям к Рождеству. И как признаться друг другу не смели. Снизились у них потом отношения?

– Никогда. Так друг с другом охранительно! Он на колени вставал и одевал ей шерстяные носочки, когда полы студёны. Глянешь на такое, и слёзы сами собой из глаз брызнут. Иии…скольки всяго перевидали-то.

– Всё знаю. Как он упустил её? Как отпустил?

– А как не отпустишь? И сама она вольна птица – никому не удержать. И промысел таков. Всё удивлялся, как схоже вышло с его отцом: мать-то первой у них ушла. И чего ты меня сёдни раздёргала? Ну, лети, лети, к морю. А у меня, должно, обратно ревматизма разыгралась. Всю грудину сжимает.

– А давай-ка, Липочка, свезу я и тебя на море?

– Вот чё выдумат ведь, чумичка. Мне-то уж приведи, Господи, встать на утро. Вот свезла бы ты меня на Рогожку, бо с самой Паски тама не были. А как прихожу в Покровский собор, любуюсь на детишков в кафтанчиках и в сарафанах, с косами до пят, с лентами шелковыми. Крепка старая вера. Травили её, не вытравили. Залюбуешься – в нонешней Москве, где все в энтих ходят…в варёнках. Ить чё выдумат, портки варить, да с пемзой и хлоркой.

– Я в джинсах не хожу, Липочка. Вот давно спросить тебя хочу…

– Чего это, чего это, двери-то закрывашь?

– Поясни мне, Липочка, пока мы вдвоём, отчего дедушка так распорядился?

– Да ты никак обижена им?

– Обижена.

– Как же?!

– Что рано ушёл.

– Ээ… рано… Почти век прожил.

– Скажи, почему дяде Анатолию, детям его, Мике и Тусе, Веке – папиной приёмной дочери – всем что-то ценное, весомое, дорогое. Монеты золотые, запонки, перстни. Даже Миле – серьги с горным хрусталём, полуимпериал. А папе – часы без боя, барометр, какой давно врёт, чернильницу…пустяшное. И откуда те полуимпериалы?

– Ой, с монетами забавно вышло. Самые голодные годы в нужде прошли. А уж когда жисть наладилась, тогда и обнаружился тайник.

– Где же?

– В сундучке двоежирном. Сперва Лавр всё откладывал его починку. Бралси, сызнова откладывал. Потом как-то, уж Толик с меня ростом вытянулся, они с Лавром повздорили, ну и малой назло сундучок тот об стенку. Так и обнаружилось: не два, а три дна. А теремок не собрать: развалился.

– И сколько там было?

– А вот скольки отдал, стольки и было. Ну, считай. Арифметику-то знашь?

– Миле, Тусе, Веке, Мике, Товке – пять всего.

– Вот пять золотых монет и сыскали.

– Дедушке трудно с Толиком приходилось?

– Лилечкин сын, вот всё и сказано. Да и с Милой не легче. Там такие кровя…

– Многое объясняет.

– Про себя что же не спросишь? Хочешь ведь?

– Хочу. И знаешь, почему?

– Почему же?

– Потому что догадалась я об одной вещи. И ты мне скажи, правда ли то. Ведь дед мне сломанный фантаскоп, альбом с карточками, иконы потому и отдал, что самое дорогое оно и есть для него? Потому и вручил нам с папкой «Макария», домик с бюргерами, «Спас–Эммануил», «Спас – Лоза Истинна», «Спас – ярое око» и «Матушку-Елеусу»? Потому что, любя?

– Лавр так и говорил: у Женьки и Шуши-Души немало есть для счастья. Про тебя, бывало, скажет: у Александрины нашей всё превосходящая женская прелесть имеется.

– А остальные, что же?

– Как уехали из лантратовского гнезда, так не собрались больше для счастья. Товку он звал-звал, ждал-ждал, всё ходил встречать за ворота. А тот или в плавание закатится, капитанит, или, на старости лет, лесничим заделается, бирюком бродит в лесах. В Чершавском заповеднике.

– В Филипповых краях?

– В Хвилипповых. Понятно чего туда подалси, да всё бестолку. Товка семьёй обзавёлся, но характером больно заковыристый: всё наперекор. Ведь и Толиком просил больше его не называть, лишь Анатолий или вот Товка. Мику так вырастил, что и тот бродяжит: пылкий, неусидчивый. И Туся, вся в братца, перекати-поле – геологи оба. Сводную твою – Веку, Форточкина увезла. И тебя у нас перехватила. Ты-то вот вывернулась, а сестрица твоя при материи вековушит, чужую жизнь проживает. Века всю дорогу ни горячая, ни холодная – ни характеру, ни породы. Из-под материного догляда никуда. А сколько Лавр Павлович сыну сваму Женьке говорил: не бывают Форточкины музою. Да тот всё одно взял за себя бабу с дитём. Онако и пожалел апосля, пожалел. Чужая, всем чужая, из весёлых она, навроде Тоньки Хрящевой. Перезнакомить, так сдружились бы. Обе мшелоимки и конкубинки, Лавр Павлович их так прозывал. Вот ненароком все как-то и разбежались. Хоть вы с отцом одумались и возвернулись. А мы с Милой никоже Большой дом не покидали. Всё наше земное путешествие тута и проходит.

Вернулась Мила в кухню, подозрительно оглядела притихших няньку Липу и Шушу.

– Вот здесь талоны кладу на сигареты и водку. Не троньте. Сама отоварю. А то знаю, чуть отвернёшься, уже на базар талоны уйдут.

Едва строгая Мила вышла, разговор продолжился.

– Хошь бы Милка когда в замуж-то сходила бы. Хошь ненадолго, хошь по-современному: туда-сюда – долю женскую оправдать. Уж простил бы ей Господь, а? Она добрая, но почему-то всех вокруг себя мучает: и в школе своей, и дома. Дитя я подмогла бы вырастить, как вас всех вырастила. Но давно поздно. И ей жизнь без приключеньев досталась, а всё одно между Буфетовыми и Шмидтами так и прошла.