Галина Калинкина – Лист лавровый в пищу не употребляется… (страница 114)
Вита обернулась. В окне Липа корчила странные рожицы. Солнце ушло с крыльца. Не вышло разговора. Вита спустилась в тихий сад. Только теперь исчез и забылся запах лестницы общественного присутствия. В саду деревья ожили, хотя не облеклись в зелёное и пышное. Не расцвела ольха и дуб не развернулся. До яблонь не дошёл черёд. Но и здесь наметилась весна, заметная в городе. Нынешняя графичность и поэзия голых дерев и кустарника – невероятно продуманное изящество и гармония, великое успокоение человеку, искомая уверенность в непрерываемости круговорота существования живого мира, осенённого небесным сводом.
В сад выскочила Липа в накинутой на плечи кацавейке. Укрыла Виту шалью.
– Хорошо! Снег сошёл.
– Что ж ты в одной блузе-то …
– Как природа утишает противоречия…
– Сказала ей про брата?
– Нет, что ты.
– Знает?
– Не думаю.
– Чего она тебе говорила?
– Ничего. Желчная особа.
– Да… Ребёночка жаль.
– Какого ребёночка?
– Ты что же, учёная, глаз не имеешь? Понесла она.
– Кто?!
– Миррка.
В ту ночь Лаврик снова не пришёл домой ночевать.
Казалось невозможным оставить ослабшего Дара на казённой койке. Перевозка больного на освободившееся место в «тифознике» и кризис болезни неурочно совпали. Лавр остался в ночь на стуле тамбура приёмного покоя. После бессонной ночи доктор Клейнерс обнадёжил: дела пойдут на поправку. То же подтвердил и служащий в повязке, разбудив с рассветом задремавшего посетителя. Промелькнул Евсиков-старший, но торопился на операцию и к тифозным не заходил. Обещание Клейнерса, обнадёживающий вид профессора успокоили на утро. Чувство облегчения от передачи тяжкого груза души «на руки» медицине, предвкушение наметившейся весны, сделали сердце Лавра весёлым, походку лёгкой. Из лазарета отправился прямиком в музейное бюро, где встала инвентарная работа на время его отсутствия. Да и плата не идёт, брал дни без содержания.
Во флигеле осталась одна Тоня, но и той значительно лучше. Стала вставать, бросила капризничать и просит посидеть у неё в ногах на постели. Молчит. Улыбается. Ласково смотрит. Болезнь не испортила её привлекательности, даже, кажется, вернула былую, хоть Тонечка здорово похудела, осунулась лицом и не отрастила кос. И вообще, без анафемской кожаной одежды, вызывающей у всякого мирного горожанина страх и отвращение, такая Тоня, кроткая и слабая, больше не напоминает кентавра, вызывая из детства образ милой девочки с внимательными глазами. На днях заглядывали её сотоварищи из швецов. Обещали взять шефство над выздоравливающей. А ему, Лавру, пора возвращаться домой.
В музее кипела жизнь: одно за одним сменяли друг друга мероприятия, далёкие от искусствоведческой работы. Но, кажется, данное обстоятельство никого из работников не смущало. Вечером того же дня дома нагнала новость о нелепой кончине Фёдора Хрящева. Днём Тоню забрал отец, мать, говорят, слегла. Тоня, шаткая и сникшая, опираясь на руку отца, сухопарого слесаря Хрящёва, нёсшего дочерин тощий узелок, протащилась по двору, оглядываясь на флигель, как прощаясь.
Липа передавала произошедшее в подробностях, то и дело краснея. Ей на ум пришло, поскольку тиф благополучно отступил от их двора, можно снять блокаду с посещений. Пускай Хвилипп с бесстыжими глазами обратно их навещает. Липе казалось, все уже прочитали по её лицу о зазорных мыслях и оттого пуще пунцовела. Сидели втроём за картошкой «в мундирах», не готовые к пиру и отмечанию внезапного воссоединения. Говорили благодушно, наслаждаясь присутствием друг друга, соскучившись по прежним «семейным» посиделкам.
Лавр делился накопившимися музейными новостями, посмеиваясь: едва вернулся, в бюро вручили двухдневный наряд на пилку дров – древности обождут. А он по изысканиям своим соскучился, по запаху старинных книг, по пленительному русскому языку, каким нынче не говорят, разве что поморы на берегу Белого моря. Подвал его завалили ящиками новых поступлений: стеклянная, медная и глиняная посуда навалом, без разбору, видимо недавно реквизированная. Чарочки, ковши, бокалы. Накидали поспешными руками и оставили. А он в куче битого особую фарфоровую чашку приметил. Надо дотошнее разбираться, но, кажется, большая удача – предмет из группы сервизов берлинского императорского дома.
Липа торопилась выдать свои последние новости: почём сущик на базаре, почём требуха. И как невозможно смотреть на стариков, обманутых обстоятельствами. Старики плачут, горше детей, непоправимей. Дети быстрее утешаются. А утешающий неутешного сам утешается. Тут принёс старичок-вдовец кольцо обручальное супруги-покойницы – последнюю о ней память. А цены за ночь так подскочили, что за колечко вместо полфунта масла дают стакан семечек. То ли меняй золото на семечки, то ли пустым уходи с рынка. И страшно видеть беспомощность разочарования в подслеповатых глазах. Почему-то завсегда в таких нечаянностях старики тоненько воют, а старухи – ревут и рычат.
Вита решилась-таки рассказать про приютское пополнение – мальчишек-сирот, вытащенных из распределителя. Правда, не упирала на своём участии, что в том особого – обычное дело. Но и малая откровенность вела к делу запретному, потаённому. Так и не нашла в себе духу открыться о поисках Сиверса не Бьянке Романовне, не домашним. Как же радостно ей снова видеть дома Лавра, большого, взрослого мужчину-друга, брата, осознавать ощущение прошедшей мимо беды и начало новой, светлой полосы жизни. Вот сидит совсем рядом, близко-близко, слава Богу, вернулся здоровым. Большое дитя с добрыми руками. Щурятся смехом глаза его. Весь вечер дурачится с Липой. А перед ней, Витой, даже, кажется, слегка бахвалится.
– Жизнь не сложная штука.
– Не говорите так! Ударит.
Растормошив девочек и попрощавшись с ними на ночь, Лавр принялся перебирать на письменном столе брошенные инструменты, незавершённую работу – починку двоежирного терема-сундучка. Короткое время обособленности в Малом доме отчеркнуло чертою жизнь, прежде шедшую в доме Большом. И возврат к ней растрогал. Дом снова даёт ощущение спасения, прогоняет одиночество, горькую, горючую грусть отчаяния. Девочки открыто не упрекали его, но глядели примирённо-грустно и он чувствовал их сокрушения: одних оставил. Эх, знали бы, как из неуютного флигеля тянуло его на свет окон Большого дома. А о Ландыше он думал и думает каждую минуту, вставая и ложась, идя городом, корпя над талмудами, распиливая бревно, зажигая и гася свечу, меняя сорочку другой женщине – он неотступно думает о ней, потому что иначе не получается жить. Ему самому давно понятно свойство возникшего чувства. И пусть оно пока неизвестно его виновнице, но куда же денешь это в жизни?
Музейные весь день на подъёме от недавней статьи Ленина, от новой фазы вызревания коммунизма. Удивляются его равнодушию, обзывают малахольным. А ему нет до того дела. Не подлежит пониманию, как за три года
От чрева матери нас принимает Бог. А может, и до того ты вложен в пригоршню Господню. В тебя вдунут Дух, и шлепок повивальной бабки сообщает тебе о приходе в мир. Ты – сосуд Господний. В тебе храм Его заключён. Ты одарен с рожденья, отмечен и не забыт.
Ночью вернулся к тревожащим мыслям о брате-молочнике. И после долгих молитв о нём, впервые почти с самой Пасхи, уснул спокойно в своём-отцовом кабинете, на своей постели, горячо благодаря Христа за вспомоществование: пристроен братка.