Габриэль Зевин – Завтра, завтра, завтра (страница 17)
Однако долго, томительно долго, на доске не появлялось ничего выдающегося. Наверное, им попросту не хватало опыта. Впрочем, они были молоды, а привилегия молодости – непоколебимая уверенность в гениальности любого созданного тобой творения. Даже если сотворено оно на коленке в квартире обеспеченного и великодушного соседа. То, что их игра станет нетленной классикой, Сэм не сомневался.
– Надо стремиться к величию. Либо ты создаешь шедевр, либо не тратишь зря время, – вещал он.
Правда, величие Сэму и Сэди представлялось по-разному. Сэм грезил о
К маю похищенные Сэмом маркеры засохли и невыносимо скрипели по доске и Сэди объяла тревога. Ей начало казаться, что они упустили все сроки, непоправимо и ужасающе выбились из графика, не придумали ничего достойного внимания и уже никогда не напишут игру.
– Я знаю, мы на верном пути. Решение где-то здесь, – сказал как-то Сэм, глядя на доску, чью белую гладь испещряли их с Сэди мыслимые и немыслимые задумки, переливавшиеся всеми цветами радуги.
– А если нет? – кисло спросила Сэди.
– Тогда мы пойдем другим путем, – весело ухмыльнулся Сэм.
– Не пойму, чему ты радуешься! – вспылила Сэди.
Пока Сэди не находила себе места от беспокойства, Сэм сохранял завидное самообладание.
Обычно Сэм избегал физических прикосновений (неприятные воспоминания о врачах, долгие годы щупавших и мявших его ногу, до сих пор жгучей болью отзывались в его сердце), и вдруг он обнял Сэди за плечи и, немного запрокинув голову – Сэди была на три сантиметра выше, – посмотрел ей прямо в глаза.
– Сэди, ты понимаешь, зачем мне нужна эта игра?
– Ну разумеется! Чтобы прославиться и сколотить состояние.
– Нет, Сэди, ты все упрощаешь. Я хочу написать игру, чтобы сделать людей счастливыми.
– Пф, – фыркнула Сэди, – елейная блажь.
– Не думаю. Помнишь, как в детстве мы целые дни проводили в игровых мирах? Как нам было там хорошо?
– Ну помню.
– Знаешь, порой я испытывал нечеловеческую боль. Такую, что впору повеситься. И единственное, что меня поддерживало, – это игры. Игры, где я хотя бы на время мог переселиться из своего презренного тела в тело идеального и супермегакрутого героя и забыть о несчастьях, постигших меня в реальной жизни.
– В реальной жизни ты не мог прыгнуть на флагшток, а Марио – мог.
– В яблочко. Я спасал принцессу, хотя на самом деле с трудом выбирался из кровати. Да, я хочу разбогатеть и прославиться. Мои амбиции зашкаливают, как и моя нищета. И в то же время я хочу создать маленькое чудо. Волшебную игру, в которую дети наподобие нас могли бы играть и на пару часов избавляться от страданий.
Сэди кивнула. Ее растрогали слова Сэма. За все эти годы он лишь несколько раз упоминал о терзавших его болях.
– Хорошо, Сэм, пусть будет так.
– Отлично. – Сэм радостно потер руки, словно разрешил головоломную задачу. – А теперь – айда в театр.
В тот вечер на главной сцене Американского репертуарного театра в студенческой постановке
Сам не зная почему, Сэм старался держать Сэди подальше от Маркса, предпочитая дружить с ними по отдельности. Замкнутый и одержимый фобиями и паранойями, Сэм стремился контролировать всех и вся и боялся, что если эти двое сойдутся, то непременно объединятся против него и начнут секретничать и шушукаться. А еще он боялся, что они
– Она ведь переедет на следующей неделе, и я хотел бы преломить с ней хлеб, прежде чем свалить на каникулы.
Почти все лето Маркс намеревался провести в Лондоне, стажируясь в инвестиционном банке.
Актерская стезя его, говоря откровенно, не привлекала, хотя он три года играл в студенческом театре и многие полагали, что он был просто создан для сцены. Высокий, под метр восемьдесят, широкоплечий, с осиной, почти девичьей, талией, волевым подбородком и звучным голосом, стройный, с бархатистой матовой кожей и восхитительной шевелюрой черных густых волос, Маркс с непередаваемым изяществом носил театральные костюмы, перевоплощаясь в своих персонажей. Однако эти самые персонажи Маркса и не устраивали. К его глубочайшему разочарованию, ему поручали либо роли непрошибаемых тиранов-диктаторов, либо напыщенных ослов, таких как Орсино. А ведь в настоящем Марксе не было ничего непрошибаемого или напыщенного. Дурашливый и простоватый, он любил остроумные шутки и деятельный пульс жизни, а в его жаркой груди билось доброе и отзывчивое сердце. И его поражало и огорчало, что театральные режиссеры видели в нем совершенную противоположность. «Но почему?» – недоумевал Маркс. Как-то после премьеры
– Что со мной не так? Почему я Лаэрт, а не Гамлет?
Приятель растерялся.
– Ну, потому что сущность у тебя такая.
– Какая такая сущность?
– Ну, которая харизма или типа того.
– А что не так с моей харизмой?
Приятель глупо хихикнул.
– Слышь, братан, завязывай, а? Не ломай кайф.
– Но я хочу знать, – упорствовал Маркс. – Я серьезно спрашиваю.
Приятель-директор указательными пальцами растянул уголки век и изобразил узкоглазого уроженца Азии. Затем уронил руки и виновато улыбнулся.
– Прости, Маркс. Я в полном отрубе. Сам не знаю, что творю.
– Вот так номер, – присвистнул Маркс. – Обидно, знаешь ли.
– Не обижайся, красавчик.
Директор ухмыльнулся и поцеловал Маркса в губы.
Впрочем, Маркс был признателен ему за этот расистский жест. Теперь все стало на свои места. Его экзотическая, загадочная, пленительная, недостижимая азиатчина – его неотъемлемая и неизбывная часть – явилась камнем преткновения для театральной карьеры.
Своей незаурядной внешностью Маркс был обязан матери-кореянке, рожденной в Америке, и отцу-японцу. По настоянию матери он ходил в международную токийскую школу, где учились детишки всех рас и народов и чьи стены защищали воспитанников от наводнявших Японию националистов. Разумеется, Маркс знал о неприязни японцев к корейцам в целом и к иностранцам в частности. Перед ним всегда находился наглядный пример – его американо-корейская мама, обучавшаяся в Токийском университете на факультете технологии и проектирования текстильных изделий и за все годы жизни в Токио так и не обзаведшаяся подругами. Что послужило этому препятствием – ксенофобия, замкнутый характер матери или ее несовершенный японский, – Маркс сказать затруднялся. Однако, проведя на Востоке большую часть жизни, он не сталкивался с той разновидностью расизма по отношению к азиатам, которая процветала в Америке. До поступления в Гарвард он ни сном ни духом не ведал, что во всех Соединенных Штатах – а не только в студенческих театрах – выходцам из Азии отводились для исполнения лишь ограниченные роли.
Через неделю после откровения директора Маркс перевелся с факультета английского языка и литературы (самого «театрального» направления, который Гарвард мог ему предложить) на экономический факультет.
Но та же неведомая сила, которая внушала Сэму непреодолимое отвращение к математике, манила Маркса на сцену. Ему нравилась даже не сцена как таковая, а прелюдия к сценическому действию. Его восхищала близость, возникавшая между сплоченной группкой людей, каким-то мистическим образом собравшихся вместе на короткий промежуток времени, чтобы творить искусство. Премьеры погружали его в меланхолию, а назначения на новые роли вызывали неуемную радость. Проведенные в университете годы он отмечал сыгранными спектаклями. Первый курс –