Фёдор Тютчев – Кто прав? (страница 48)
Плач ее был не громкий, сдержанный, едва слышный, но в нем чудилась такая безнадежная тоска, такое безысходное, отчаянное горе, какое может только раз в жизни выдержать сердце человеческое. Я подошел и наклонился над нею.
— Мэри, милая, что с тобою? — спросил я, сам едва сдерживая приступавшие слезы. Она подняла голову и протянула мне руку с все еще судорожно сжатым в пальцах платком.
— Видишь это, — указала она небольшое кровавое пятно,—всему конец... Боже мой, как скоро, как скоро, я и не ожидала, что конец так близок.
Я мельком взглянул на красное кровавое пятнышко, как сургучная печать на смертном приговоре алевшее на ее платке,— и понял все... Спасенья не было, смерть грозно заглянула ей в глаза, и Мэри сама поняла это.
Несколько дней ходила она как потерянная, то и дело принимаясь горько, неутешно плакать. Наконец как бы успокоилась, словно бы окончательно примирилась с мыслью о скором, неизбежном конце, и уже до самой смерти спокойствие духа ни разу не изменило ей. Ее стоицизму мог бы позавидовать любой герой; будь она мужчина и умирай так на поле сражения, ее бы прославили, а между тем ей было еще тяжелее. Умирающему на войне утешением может служить сознание свято исполненного долга, восторг и внимание товарищей, весь апофеоз мрачной картины войны, Мэри же умирала одна, всеми забытая, одинокая, в глухой трущобе, умирала во цвете лет, сознавая, что могла бы еще жить... И не роптала, с христианским смирением покоряясь своей грустной участи.
Прошло более полгода. Быстро промелькнула весна, лето, осень, снова наступила зима. С каждым днем Мэри становилось все хуже и хуже. Она похудела до полной неузнаваемости. Бледная, трясущаяся от слабости, еле бродила она по комнатам, то и дело присаживаясь и с трудом переводя дух. В жарко натопленной комнате она дрожала от холода и тщательно куталась в мягкий байковый платок. Она отчаянно боролась с своею болезнью, стараясь, сколько хватало сил, не поддаваться ей.
— Я знаю,— говорила она мне,—что если слягу, то не встану больше.
Что может быть ужаснее этой полной отчаяния неравной борьбы молодого, жаждущего жить организма с неумолимой смертью.
Она старалась развлекаться, чем могла, ревностно принялась было за вышивание, вспомнила давным-давно заброшенное ею искусство делать всякие безделушки из плюша, шерсти и шелку. Затеяла грандиозное плато под чернильницу, долженствовавшее изображать целый ботанический сад, но силы, видимо, изменяли ей, и очень скоро уставала. Подошел праздник рождества, и она с какой-то судорожной энергиею занялась устройством елки для детей. Едва передвигая ноги в теплых валенках, неслышно, как тень, бродила она вокруг зеленого, развесистого деревца, внимательно оглядывая его густые веточки и выбирая, где бы получше и как бы покрасивее развесить целую массу разных елочных гостинцев и украшений, которых я ей накупил. Смело можно было сказать, что она гораздо более детей интересуется и забавляется этой елкой, заботы о ней поглощали все ее время и заслоняли собою мрачные думы о скорой развязке...
Детишки, их было двое, из которых старшей едва минуло пять лет, ничего не предчувствуя и не понимая, весело кружились вокруг матери, немилосердно теребя за платье и каждую минуту угрожая уронить ее, а она, чтобы не упасть, торопливо хваталась за стол, стул или спинку кровати, ласково улыбалась им и сама же над собою подтрунивала. Попробовала было однажды поднять и переставить подвернувшийся ей под ноги стул и не смогла. Минуты две провозилась она с ним, устала и наконец, в бессилии опустившись на постель, уронила на колени прозрачные, как бы восковые руки.
— Нет, видно, скоро конец, стула поднять не в силах, а давно ли...
Она не договорила и поникла головою в грустном раздумье.
На третий день праздника Мэри подошла как-то к окну и долго глядела через полузамерзшие стекла на раскинувшийся впереди кордона густой лес. Высоко подымались темнозеленые, занесенные глубоким снегом ели и сосны, неподвижные, как нарисованная декорация. Из морозной глубины темно-синего, как бы застывшего неба ярко сияла луна, заливая всю картину фантастическим светом матово-золотистых лучей... Ни звука, ни шелеста, тишина такая, какая бывает в могиле или на границе, а между тем в этой мертвой, сказочной тишине зорко следят сотни глаз, чутко прислушиваются сотни ушей и сотни рук опасливо сжимают заледенелые стволы ружей. Громкий крик, выстрел, и безмолвный, заколдованный лес оживет... загремят выстрелы, раздадутся крики, тяжелый храп во весь опор мчащихся лошадей, грозный шум беспощадной погони через рвы, сваленные деревья, сквозь чащу леса, невзирая на ежеминутную головоломную опасность.
— Помнишь, Федя,—обернулась она вдруг ко мне,— помнишь, ровно три года тому назад, в этот самый день, мы возвращались на тройках из «Хижины дяди Тома»*, была такая же ночь, и лес такой же и луна... Боже мой, как давно, кажется, это было, а ведь всего только три года... три года, а какая разница... какая я была тогда и какая теперь! — она печально усмехнулась.—Если бы мне тогда показали меня теперешнюю, пожалуй, не поверила бы. А сколько в ту ночь умирало, может быть, таких молодых... мы и не думали... Какая я была в тот вечер веселая! Вильяшевич все приставал тогда, чтобы я спела ему любимый его романс «Ночи безумные, ночи бессонные!». Ты еще сердился, говорил, что я простужусь, заболею, а мне смешно было даже и думать тогда о болезни, не верилось, что болезнь может победить нас, столько было в нас во всех тогда жизненной силы, и я пела, пела на морозе и даже ни разу не кашлянула, теперь самой не верится, чтобы было время, я могла открывать рот и не кашлять... Помнишь:
Запела она было вполголоса, но на первой же фразе голос ее оборвался, она сильно закашлялась, так что принуждена была скорее сесть.
— Вот глупая-то,— рассердилась она сама на себя, с трудом переводя дух, — умираю, а вздумала песни петь. Странно,— добавила она задумчиво, — вот и знаю,что конец, а все не верится, все кажется, авось нет, авось пройдет!
На другой день, утром, она собралась было встать, как
*Загородный ресторан в Петербурге. беспомощно опускались, а усиливающийся кашель принуждал ее снова ложиться и лежать без движения.
— Нет уж, видно, пора, что ни делай, а чему суждено, того не минуешь! — произнесла она наконец и улеглась. С этого дня она не вставала больше.
Два месяца пролежала она после этого, постепенно угасая, тихо, безропотно, ничего не требуя, ни на что не жалуясь. Только раз — это было недели за три до смерти — вырвался у нее как бы упрек жестокой судьбе. Дело было под вечер. Мэри лежала, закинув голову на высоко взбитые подушки, и глядела через окно на заходящее солнце. Долго, пристально следила она, как темно-багровый шар медленно закатывался за лес, словно утопая в его ветвях, а оттуда навстречу ему шли угрюмые сумерки. Вдруг глаза ее наполнились слезами.
— Отчего это, — тихо произнесла она,— когда здоров, не понимаешь всей прелести природы. Да неужели же я, в самом деле, умираю,— тоскливо возмутилась она,— неужели нельзя спасти как-нибудь, помочь, хотя бы еще три-четыре годика пожить, только три, а то умирать в двадцать восемь лет тяжело... тяжело, так тяжело, что тебе и не понять... Боже мой, за что, за что?!
Слезы градом заструились по ее лицу, она поспешно отвернулась к стене и прижалась лицом к подушке, как бы желая скрыть их от меня, но по вздрагивающим плечам, угловато торчащим из-под одеяла, я видел, что она плачет... Чем я мог утешить ее?!
Когда-то в юности в каком-то французском романе мне случилось прочесть об одном тюремщике, служившем при камере осужденных на гильотину. Всю жизнь проводя в обществе людей, которым с минуты на минуту угрожала смерть, он под конец так свыкся с мыслью об ней, что, когда во время революции его самого приговорили к казни, он почти не обратил на это внимания, до последней минуты входил во все мелочи своего хозяйства и уже на самом помосте гильотины крикнул своей жене, чтобы она на его поминках не забыла зажарить гуся, с начинкой из маринованного винограда, как это любит его закадычный друг и кум Томас, смотритель тюрьмы. Бедняк просто потерял представление о смерти, и она ему казалась вещью столь заурядной, в сравнении с которой забота о жареном гусе гораздо важнее.
Нечто подобное было и со мною. Мало-помалу я впал в полную апатию, никогда бы я не умер так спокойно, как в этот период. Все чувства притупились во мне. Я глядел на страдания Мэри и, к собственному ужасу, не ощущал никакого чувства ни жалости, ни горя, скорее, что-то похожее на любопытство овладело мною, и я внимательно следил за ходом ее болезни. Каждое утро я начинал мыслью: «Ну сегодня, наверно, конец!» Но проходил день, за ним другой, Мэри худела, истощалась, теряла подобие человеческое, но все жила и жила. Каждый новый день приносил какую-нибудь перемену к худшему. После всякой подобной перемены я думал: «Дальше меняться нельзя!» Фантазия отказывалась представлять себе что-либо более ужаснее того, что было перед глазами. Однако наступал следующий день, и к ужасу своему приходилось убеждаться в том, что еще не все было взято болезнью, что она, как алчный ростовщик, постепенно вымучивает у своего должника все его имение, ухитряется взять там, где, казалось бы, решительно нечего взять, и еще более обезобразить. Насколько мила и привлекательна была когда-то Маня, настолько теперь она была отвратительно-безобразна. То самое, что когда-то служило ей украшением, теперь ее больше всего и портило. Соблазнительные ямочки на щеках, о которых Вильяшевич говорил, что они снятся ему по ночам, растянулись в глубокие морщины, безобразно выдвинувшие вперед губы и придавшие всему лицу какое-то обезьяничье выражение. Густые, длинные брови делали еще ужаснее и без того глубокие впадины глаз, которые от того казались совсем провалившимися. Глядя на этот едва копошащийся на постели страшный скелет, обтянутый желтой, сухой кожей, с трудом верилось, что скелет этот был когда-то живое, веселое, сильное существо, игривое и резвое, как котенок, что эти вытянувшиеся в ниточку, сухие, запекшиеся кровью, потемневшие губы складывались в очаровательную улыбку, а мутные, безжизненные глаза, черными впадинами выглядывающие из-подо лба, сверкали и сияли, как огоньки во время вечернего пира. Она иногда пробовала улыбнуться... Если бы она могла видеть эту улыбку — она сама бы ужаснулась, я же без внутреннего содрогания не мог видеть ее.