Фёдор Тютчев – Кто прав? (страница 50)
«Само собою разумеется, — рассуждал я тогда,— что тело человеческое, по разложении своем на составные части, обращается в то нечто, что в совокупности составляет до некоторой степени нечто аналогичное с землею, ничего тут нового нет!»
Но теперь, припомнив случайно это изречение, я неожиданно, сразу постиг его глубокий, тайный смысл. — «Прах есмь...»
Да, прах, и не тело только мое, а в с е, все, что составляет нашу жизнь. Прах наша любовь; прах — эта, когда-то столь очаровательная улыбка, обратившаяся теперь, благодаря изменившимся чертам, в обезьяничыо гримасу; прах — чарующий голос, от которого остался теперь какой-то ужасающий хрип; прах то, что вызывало его: все прах и прах... прах наша шестилетняя совместная жизнь со всеми ее радостями, треволнениями, печалями и горестями, жизнь, от которой в конце концов останется небольшой, никому ненужный, бессмысленный бугорок земли. Пройдет год, Другой, бугорок сгладится, зарастет травой, и от всей этой жизни, казавшейся нам такой полной, хлопотливой, требовавшей так много труда, энергии, стараний, жизни, которую, по-видимому, не могло вместить само время, ибо и времени, казалось, не хватало на выполнение всех дел, забот и предприятий, от всего этого моря дум, страстей, желаний останется... ничего.
Пока я размышлял так, Мэри, крепко спавшая дотоле, вдруг неожиданно приподнялась
— Слышишь,—таинственно зашептала она,—кто-то ходит под окном, — слышишь, вот постучался, вот опять идет... слышишь, как хрустит снег?
Панический ужас холодом пробежал по моим волосам. Ночь была тихая, нигде ни звука, пробеги собака, было бы слышно за полверсты, а я ничего не слыхал. Очевидно, Мэри галлюцинировала. Она еще с минуту прислушивалась, повернув голову и наклоня ухо по тому направлению, где ей чудились таинственные Шаги, и наконец улеглась, но не заснула, а все прислушивалась с какой-то пугливой чуткостью. Минут через пять она снова поднялась с искаженным лицом и широко раскрывшимся взглядом. «Опять идут, — торопливо испуганно заговорила она, — вот уже в ту комнату вошли... берутся за ручку двери... это смерть моя. Федя, спаси, спаси меня, выгони... вот уже дверь слегка отворяется... она еще не смеет войти... рано еще... а когда войдет, я умру... стой... стой еще немного... Рано, рано! — закричала она диким голосом, обращаясь к запертой двери.—Отворяет... Федя, выгони, выгони!»
Она опрокинулась на подушку и заметалась по постели в полном беспамятстве.
Замирая от ужаса, вскочил я с кровати и стал посреди комнаты, не зная, что предпринять.
«Агония! — думал я, глядя в судорожно искажающиеся черты Маниного лица.— Сейчас конец!» Но я ошибся, конец наступил еще не так скоро. Побившись минут пять, Мэри мало-помалу успокоилась и заснула. Больше она не просыпалась. К утру дыхание становилось все реже и реже. По временам костлявая грудь ее высоко подымалась под тонким полотном кофточки и сквозь стиснутые зубы вырывался продолжительный, болезненный не то вздох, не то стон. Так прошло часа три, четыре... Вдруг она широко раскрыла рот, как бы стараясь заглотнуть побольше воздуха, вместе с тем на мгновенье с трудом приподняла было отяжелевшие веки, испуганно-удивленно глянула вокруг себя тусклым, безжизненным взглядом и снова закрыла глаза. Неуловимые тени побежали по бледному лицу, оно постепенно начало суроветь, хмуриться, словно бы каменеть... Выражение какой-то строгой, недоступной торжественности разлилось по нем, сгоняя страдальческие морщины, разлилось и застыло. Она вся дрогнула, точно посунулась куда, мелкая дрожь конвульсивной змейкой быстро, быстро пробежала по всему телу и замерла...
«Вот он конец!» —подумал я и вздохнул.
В эту минуту я почувствовал облегченье, как узник, выпущенный из тюрьмы.
Пробило четыре часа утра, когда мы, при свете конюшенных фонарей, вынесли белый гроб Мэри и поставили на простую польскую крестьянскую фурманку[25]. До города нам предстояло более двадцати верст. Дорога была отвратительная. Снег стаял, и его заменила непролазная грязь, в которой легкая, высококолесная фурманка вязла по ступицы. Катафалком бы не проехали и двух шагов. Без священника, без певчих, без провожатых, в гробе, покрытом простой конской попоной, как бездомная бродяга, тронулась бедная Мэри в свой последний путь. Сзади гроба ехал верхом я, да плелся пешком, утопая по колени в грязи, денщик, добровольно вызвавшийся проводить барыню, которую любил, по собственному выражению, «больше всех сродственников своих».
Уныло плелась неуклюжая телега, подпрыгивая по размытой дождями и оттепелью кочковатой дороге. Кругом, шумя ветвями, теснился угрюмый лес, протягивая свои косматые, трепещущие лапы, словно бы благословляя лежащую в гробу.
— «Вот он конец!» —в сотый раз повторял я сам себе, задумчиво следя, как шатается во все стороны задок гроба.—Кто мог предвидеть, шесть лет тому назад, когда мы веселые и здоровые венчались с нею, в небольшой, залитой огнями уютной церкви, эту ужасную картину. Мог ли я думать тогда, что придет день и я повезу ее, как нищую, в простой телеге, под конской рогожей, глухою лесною тропою... Какая злая ирония, и как скоро, незаметно скоро промелькнула жизнь...»
С каждым часом я все яснее и яснее сознавал всю глубину своей потери. Ко мне, словно бы после тяжкой болезни, возвращался рассудок и способность ощущать; я не плакал, даже с виду был совершенно спокоен, но в то же время ясно понял, понял сразу всем своим существом, что вся жизнь кончена, впереди ничего нет, все разбито, уничтожено, похоронено. Лучшая часть жизни промелькнула... Промелькнула молодость, первая любовь, словом, все, чем дорога жизнь, впереди бесконечные сумерки, длинная, безотрадная, как выжженная степь, дорога с чернеющейся на горизонте ямой, куда, чем скорее, тем лучше, сложить свое усталое тело .......
В эту минуту, следуя тихо за гробом, я в первый раз серьезно подумал о самоубийстве.
Прошло почти два года, я как садовник, вынянчивающий особенно дорогое ему растение, взлелеял эту мысль, выкормил ее бессонными ночами, одинокой бесконечной тоской. Пора приводить ее в исполнение. Завтра в этот час я сам буду уже труп, но до последней минуты жизни все мои мысли всецело принадлежат тебе, моя Мэри. Мы сошлись с тобою, не поняв друг друга, не понимая, прожили шесть лет и расстались — не выяснив, кто из нас был прав, ты ли или я, или, может быть, мы оба правы, а виновата судьба, роковая сила, не давшая ясного понимания обязанностей и отношений друг к другу!»
На этом кончается рукопись Чуева, которую я и предлагаю читателю, без всякого изменения, в том самом виде, в каком она была мною найдена.
Литератор
Иван Семенович Кротков состоял репортером почти всех столичных газет, что, впрочем, не мешало ему чуть ли не умирать с голоду, прозябая в крошечной квартире в одной из рот Измайловского полка. Квартирка эта, состоявшая из двух полутемных сырых конурок, уже давно успела приобрести искреннюю ненависть ее обитателей: Ивана Семеновича и его супруги Марии Николаевны. Дня не проходило, чтобы Иван Семенович не ругал и не клял ее, доказывая, что надобно упасть на голову, чтобы жить в подобной мерзости, и при этом божился, что непременно и в самом непродолжительном времени съедет.
Но предприятие это так и оставалось предприятием, ибо при всех своих недостатках злополучная и столь страстно проклинаемая квартирка имела два незаменимых преимущества. Первое — домовый хозяин ее был человек весьма тихий и сговорчивый и охотно ждал по целым месяцам уплаты, как бы сам совестясь требовать аккуратного платежа за такую дрянь. Второе — в том же доме жил некий Иван Трофимыч, обладавший друмя сокровищами: зеленою мелочною лавочкою и чрезвычайно добрым сердцем. Этот Иван Трофимыч играл весьма важную роль в жизни супругов Кротковых. Не говоря уже о том, что Иван Трофимыч состоял для них бессменным и постоянным поставщиком всех жизненных припасов, он, кроме того, нередко выручал их, особенно в трудные минуты жизни, ссужая небольшими суммами. Его «малограмотному степенству» весьма льстило состоять чем-то вроде друга-покровителя «писателя». Иван Семенович в шутку прозвал его: «мой меценат», и Иван Трофимыч, не без труда понявший наконец и зазубривший это хитрое слово, всякий раз, при повторении его, самодовольно улыбался. Благодаря знакомству с литератором, лексикон почтенного Ивана Трофимыча обогатился множеством мудреных слов, как, например: либерализм, консерватизм, эмансипация, прерогативы, эквилибристика, резонанс и, наконец, ренессанс1. Всеми этими словечками добродушный Иван Трофимыч смерть как любил щегольнуть в своем кругу, намекая тем на свои связи с «образованным сословием и с самою литературою». Иван Семенович хотя и третировал несколько своего друга, но за всем тем чрезвычайно дорожил его расположением. Иван Трофимыч, как ни был толст, а в силу этого глуп, сознавал это как нельзя лучше, и при случае иногда не прочь был дать понять своему приятелю-литератору, что вот он, мол, и дворянин, и литератор, и в гимназиях обучен (Иван Семенович был уволен из 5-го класса), тогда как он, Иван Трофимыч Федюкин, просто только, к примеру, крестьянин, временно приписанный к купеческому сословию, и грамоте обучался у приходского дьячка, отличавшегося не столько педагогическими познаниями, сколько замечательною способностью выпить целую четвертную сивухи и затем как ни в чем не бывало читать акафисты2,—а все же он, Иван Трофимыч, «сам хозяин» и'«никому не уважит», и следовательно, не в образовании суть, а в «планиде».