Фёдор Абрамов – Деревянные кони. Повести. Рассказы (страница 37)
– Да, от смерти. В ту еще, в гражданскую. Мы с Васильем, не знаю, жили, нет с неделю-то вместях – только-только поженились.
И вот как сейчас помню, вечером из гостей приходим, у моих родителей были, раздеваемся, и вдруг твой отец: «Василий Семенович, спасайся! Сейчас за тобой придут». А Василий Семенович – ха-ха, на смех. Знаешь, какой зубоскал был: мне за день до смерти кукиш показывал. А уж крыльцо-то трещит. Идут. Ну, меня бог вразумил, закладку в сенях задвинула. Василий – на поветь. Понял, чем пахнет. А поветь-та уж тоже в окруженье взята. Застреляли, забахали – я думаю, и мужику моему конец. Ну да темень была – ушел невредимой. А твой-то отец, Иван Никифорович, не ушел. Куда уйдешь? Мефодий, дядя твой, в избу влетел: «А-а, дак это ты его предупредил? Ну раз контру спасаешь – становись сам к стенке!» И прямо револьвер на него. Да хорошо тут Александр заступился, тоже дядя твой. «Что ты, говорит, Мефодий, опомнись! Это ведь зять наш, муж нашей сестры». А то бы крышка Ивану Никифоровичу. Мефодий Кобылин, хоть и дядя тебе родной, а собака был человек. Сколько его на свете нету? Двадцать лет, а может, больше, а люди и топерь еще из-за него плачут. Что он наделал-натворил в том году со своими головорезами – страсть. В кажинной деревне безвинных людей сказнил, а в нашей волости зараз десять мужиков. Один одного лучше да крепче. Мой-то у него тоже был приговорен, да спасибо Ивану Никифоровичу…
Тут Микша решил внести ясность, ибо кто только в последние годы не пинает его дядьев за расстрелы в восемнадцатом году.
– Ты слыхала про то, что в Ленина белые стреляли? В Москве, на одном заводе? Ну дак за Ленина, за вождя революции тогда мстили. Красный террор. Чтобы впредь неповадно белякам было. Понимаешь?
– Да ведь Ленина в Москве стреляли, с Москвы и спрашивайте. А наши-то мужики чем виноваты? За тысячу верст от Москвы живем… – Тут Федосеевна по старой привычке перешла на шепот. – Да мы, Никифор Иваныч, в те поры и про Ленина-то не слыхивали. Это потом все – Ленин да Ленин, а тогда чего мы знали…
– М-да… – сказал Микша. – Вон оно как… – Он обеими руками схватился за голову, потер лоб. – А отец, значит, не сробел, прямо под наган стал? А я ведь думал, по части смелости он слабак.
– Кто, Иван-то Никифорович слабак? Что ты, что ты, господь с тобой. В крестьянском пароходстве служил казначеем – знаешь, какие деньги имел. И в город и из города один ездил. А нервов-то, угроз-то ему сколько было, когда с ссыльными они это опчество стали делать! Парамон Усынин, на што богач, сама слыхала, как возле казенки кричал: «Ну, Ванька, ты еще восплачешь у меня красными слезами!»
Микше доводилось слышать, что отец служил казначеем в каком-то пароходном обществе, но что это за общество, почему о нем до сих пор вспоминают люди, он не знал, а потому попросил рассказать старуху.
– Ну, милой, – вздохнула Федосеевна, – это тебе, кто грамотный, надо спрашивать, а чего я расскажу? Было у нас в уезде пароходное опчество, на паях мужики два парохода купили, чтобы товары из города возить, а то Парамоха Усынин втридорога за все драл – и за проезд и за товары. А в те поры у нас ссыльные жили, вот они и стали подбивать твоего отца на киперацию. А он, Иван-то Никифорович, у Парамона Усынина служил, в доверенных был.
– И отец против самого Усынина пошел? – От волнения у Микши перехватило горло.
– У, милой! Что тогда было, и не пересказать. Шутишь, нет, у Парамона такой кус вырвали. Раньше сколько хочу, столько и деру – мои пароходы, я хозяин. А тут дери, да оглядывайся: еще два пароходика на реке посвистывают. В больших, в больших людях ходил Иван Никифорович. Это теперь-то его попризабыли, а тогда что ты – первый человек. Да ты чем меня, темноту, спрашивать про отца, к Павлину Федоровичу сходи. Они вместях тогда это опчество ставили. Уж он тебе все как надо разложит…
Если кто и был загадкой для Микши на этом свете, так это Павлин Федорович Усольцев, районный учитель.
Человек в двадцать пять лет все кинул в городе – квартиру, хорошее место (говорили, в профессора мог выйти), – поехал в ихнюю глушь. Добровольно. Без всякого понюжальника. Чтобы учить крестьянских сопленосых ребятишек, нести свет людям.
И вот двадцать пять лет, как говорили в старину, сеял разумное, доброе, вечное, все отдал людям, всем пожертвовал: молодостью, семьей (так холостяком и остался), здоровьем. А люди? Чем отплатили ему за это люди?
В тридцать восьмом году Павлина Федоровича арестовали, и никто, ни один сукин сын не заступился за старика…
Он, Микша, на всю жизнь запомнил, как Павлина Федоровича отправляли под конвоем в город. Было это ранним июньским утром. Он откуда-то возвращался с гулянья под парами (страшно он пил тогда, после отреченья от отца. По пьянке, между прочим, и в тюрьму угодил – грузовиком на районную трибуну налетел), и вдруг в утренней тишине зазвякало, заскрипело железо. Глянул – а из ворот энкэвэдэ выводят арестованных. Все на один манер. Все грязные, бородатые, серые. А Павлина Федоровича он все же узнал. По выходке. Горделиво, с поднятой головой шел. И еще ему кинулась в глаза белая-белая лысина…
Семнадцать лет отстукал Павлин Федорович. Освободили по хрущевской амнистии в пятьдесят пятом году. И вот как бы поступил на его месте другой человек? Потащился снова в эту проклятую глушь, к этим оглоедам, которые его предали? Да пропадите вы пропадом! Хоть подохните, хоть на корню заживо сгнивайте. Что – места другого мне не найдется? Хоть в том же в городе, куда все теперь рвутся?
А Павлин Федорович опять вернулся к ним. И мало того что вернулся – весь район в зелень одел.
С тридцатых годов у них озеленяют райцентр. Сил и денег ухлопано – не сосчитать. А все попусту: то сами посохнут эти зеленые саженцы, то козы объедят, то кто-нибудь из озорства выдернет. А вот взялся за это дело Павлин Федорович, и по всему району, по всем деревням загулял зеленый огонь. И забыли люди вековечную пословицу: у дома куст – настоится дом пуст. Нет, теперь без красной рябинки да белой черемушки и дом не в дом.
Микша не раздумывал, будить или не будить старика. Это часа два назад, когда у него еще не было в голове паров (отца с Федосеевной помянули), он бы ломал голову, как быть. А сейчас все просто. На крыльце грязь с сапог обил и прямо в коридор, к двери, где крупно, как в букваре, было написано – «П. Ф. Усольцев»: давай, Павлин Федорович, открывай, объясни, как жизнь надо понимать, поставь мне, дураку, мозги на место.
Старик, должно быть, еще не спал: он быстро, не по-стариковски, открыл дверь.
– Павлин Федорович, это я, Кобылин…
– Кобылин?
– Ну да, Никифор Кобылин… в пятом классе у вас учился…
Старик покачал головой:
– Кобылины у меня не учились.
– Ну вот еще, автобиографию я свою забыл. Да я тогда не Кобылин, Варзумов был. Ивана Никифоровича сын. В райпотребсоюзе который работал… Бухгалтером…
– Так это ты… ты от отца отрекся?
– Да будет вам, Павлин Федорович! Старое-то вспоминать… Когда это было-то!
Павлин Федорович спокойно и твердо, совсем как, бывало, на уроке, сказал:
– Нет, Кобылин, не все, что старое, забывается. – И вслед за тем так же спокойно закрыл дверь.
Микша оторопел. Он хотел крикнуть: «Да погодите же, Павлин Федорович! Да я не ради себя пришел, ради отца…»
И не крикнул. Не хватило духу.
Сколько времени он бродит? Где был? Что ищет?
Темень, темень кромешная, мрак кругом…
Какой-то забор вдруг преградил ему дорогу. Он ощупал его руками – похоже на острые штакетины, приподнял кверху лицо – что за шум над головой? Сосны, сосны шумят…
А-а, так вот куда его занесло – к братскому кладбищу, к дядьям на могилу.
Ну здравствуйте, здравствуйте, дядюшки!
Микша не тыкался, не вихлял больше в темноте: тут, на кладбище, он был как у себя в избе. Знал каждый поворот.
Уже давно перестали колонны демонстрантов ходить на братское кладбище в красные праздники, уже давно не говорят над могилами зажигательных, до самого сердца пробирающих речей, не поют «Интернационал», не палят из ружей, а он ходит. Из Сосина ходит. С красным флагом. В любую погоду, в ледоход попадает за реку…
– Ну, спасибо, дорогие дядюшки, – сказал в темноту Микша. – Устроили вы мне жизнь…
Ледяной ветер с воем, с визгом, как стая злющих собак, налетел на него, едва он ступил ногой на открытый большак. Он остановился. Может, обратно двинуть, в райцентр, переночевать у знакомых? Но он вспомнил вдруг Оксю, представил себе, как она, вся измучившись, ждет его дома, – и к черту, к дьяволу ночлеги. Даешь Сосино!
Ах дура, дура Окся! Прибежала к нему, вдовцу, семнадцатилетней девчонкой. Сама. «Не могу видеть, как мучаются осиротелые детишки», – а про то подумала, как с Кобылиным жить? Только и свету, только и радости она у него видела, что в первый год их совместной жизни он свозил ее в город да показал в областном музее уголок своих дядьев…
На лугу ведьмы справляли шабаш. Он сбился с дороги, залез в какую-то топкую озерину, в темноте потерял шапку. Хана! Не выбраться из этой проклятой ночи…
Ну нет, не для того он вывернул наизнанку всю свою жизнь, чтобы, как собака, подохнуть на открытом лугу. И он, зажав рукой сердце (оно, как загнанный заяц, торкалось под парусиной дождевика), опять начал утаптывать в темноте луг. И опять какая-то топь, болотина, опять какие-то кочки под ногами. Откуда? С каких пор на их ровнехоньком, как блюдо, лугу позавелась вся эта пакость?