Фёдор Абрамов – Деревянные кони. Повести. Рассказы (страница 36)
Микша схватился за сердце – его так и качнуло в сторону, а потом под руки попалась обледенелая изгородь, и он всей грудью навалился на нее.
Отдышавшись, он с тоской посмотрел на освещенные окна своего дома. Близко, близко тепло, близко Окся, но эх…
Всю жизнь он презирал и стыдился своего отца. Презирал за мягкость, за тихость, даже за внешний вид презирал. Бороденка, как у старика, нарасчес, поясок шерстяной, домотканый… Да разве сравнишь его с дядьями? Те куда ступят, там и праздник: красные знамена, песни революционные, речи, от которых дух захватывает.
В тридцать седьмом году отца у Микши посадили. Посадили как пособника международной буржуазии, и надо правду говорить: он не очень сокрушался. А когда дядя Мефодий заговорил с ним: нужно показать революционный пример – отречься от отца, – он отрекся. И не просто отрекся, а с объявлением в областной газете, с отказом от отцовской фамилии…
Поздновато, поздновато спохватился. Ничего не расскажет теперь соседка: второй год на кладбище лежит. Он сам отволок ее туда. А сколько лет жили окошко в окошко, сколько раз можно было расспросить старуху про отца!
Микша пошагал в верхний конец деревни. К бабке Матрене. Бабка Матрена хоть и давно из ума выжила, а любила вспоминать старое, а если ей еще поднесешь рюмашку, наплетет с три короба.
Зина-тунеядка, бабкина квартирантка, опять гуляла – свет на всю улицу. И с кем гуляла? С Власиком.
– А, Никифор Иванович! Давай, давай к нашему шалашу. А мы вот с Зиночкой – ха-ха! – бюджет государственный укрепляем… – И Власик, посмеиваясь, похихикивая (рад, что застали в компании с такой молодой и крашеной стервой), начал выливать в стакан остатки из бутылки. Для него.
Микша вспомнил вдруг про бумажку, которую сунул ему Кудасов, нащупал ее в кармане дождевика, бросил на стол.
– Берите да чешите куда-нибудь. Живо!
– Да ты что, Никифор Иванович… – опешил Власик.
– Не имеешь права! – взвизгнула распьянющая Зина, но бумажку сцапала моментально.
Микша не стал много разговаривать – не та публика, чтобы прения открывать, – двери настежь, ворота настежь: вон, пока деньги не забрал обратно!
Бабка проснулась от холода. Никакой шум, никакой крик не могли вывести ее из дремучего сна, а вот опахнуло холодным воздухом – и ожила: голову стриженую с подушки приподняла, очумелым взглядом вонзилась в него.
– Матрена, знаешь, нет, я кто? – прокричал Микша.
– Быват, какой служашой.
– Нет, здешний. Из Сосина. – Микша взял со стола стакан с водкой, которую налил ему Власик. – Ну-ко, выпей немножко, прочисти мозги.
Бабка отпила глотков пять и мало-помалу начала соображать.
– Ивана Варзумова помнишь с нижнего конца?
– Помню.
– Хороший был человек?
– Хороший. Как не хороший. Все бумаги людям писал.
– И тебе писал?
– Писал. У нас лошадь белые забрали, парень, Петруха, ко красным ушел. Хороший был карько. Заплатили деньгами.
– Кто заплатил?
– Власти. Иван Никифорович бумагу написал. По евонной бумаге заплатили.
Да, это так, так, подумал Микша. Правильно говорит бабка: ходили к отцу люди насчет всяких бумажных дел. Он и сам теперь припоминает. И, помнится, дядья крепко выдавали отцу за это: дескать, в подрыв советской власти действуешь. Да и мать не очень одобряла отца.
– Матрена, а матерь мою помнишь? Жену Ивана Никифоровича?
– О, ты вот про кого. Про Анюшку кобылинскую. Дурна баба. Кровь-та у ей, сам знаешь, кобылинская. У трезвой, бывало, Иван Никифорович слова не добьется: все не так, все не эдак. А в праздник выпьет – опять прощенья просит у Ивана Никифоровича, в ногах со слезьми ползает.
И это тоже правильно говорит старуха. Выпивала мать. И каждый раз каялась перед отцом, плакала, называла его святым, а себя – ведьмой, сукой. И тут не выдерживал отец и тоже начинал плакать и просить прощения у матери. А как плакал и убивался отец, когда умерла мать! Он, Микша, первый раз в жизни видел, чтобы у человека была мокрой от слез борода. Первый и, наверно, последний.
– Матрена, – Микша хлюпнул носом, – а меня отец вспоминал перед смертью?
– Да ты чей будешь-то?
– Сын Ивана Никифоровича. Микша. В прошлом году хлев у тебя на дрова пилил.
– Нету, нету хлева-то. И овечек нету. Я все с овечками жила, шерсть пряла. Хорошая у меня шерсть была…
Микша слегка потряс старуху за костлявые плечи.
– Да ты не про овечек мне, не про шерсть. Ты вспомни, как умирал Иван Никифорович. Перед самой войной, когда из заключенья пришел. Вспоминал он своего сына?
– Да разве у его сын был? Дочи, кабыть, Анюшка.
– Нет, не дочи! – закричал Микша. – Сын! Я. Никифор. Понимаешь?
Старуха не понимала. У нее, видно, кончились те немногие минуты просветления, которые ей еще отпускала на день природа, и сколько он ни кричал, сколько ни объяснял, кто он, пробиться к ее памяти не мог.
Между тем вернулись Власик и Зина – забарабанили в окошко и в ворота. И пришлось идти открывать, пришлось впускать в избу.
– Никифор Иванович! Живем! – Власик еле держался на ногах, но на стол выкинул две бутылки. Зина тоже бутылку поставила.
Наверно, четвертной дал, подумал Микша про Кудасова и хлопнул дверью: разве до выпивки ему было сейчас?
Вот и опять его ноги вынесли к реке, к перевозу. Бродил, бродил по деревне, думал-думал, к кому бы еще толкнуться, – ничего не придумал. Петруша Лысохин, к примеру, подходящих бы годов, да всю жизнь прожил в городе – что знает про отца? От Настасьи Тюлевой тоже толк небольшой: напрочь глуха. А Маремьяна Максимовна и на порядке бы старуха, с умом, да к ней нет ходу из-за дяди Александра. Чуть ли не сорок лет прошло с той поры, как дядя совратил ее дочь Татьяну, сама Татьяна стала старухой, а не забыла обиду Маремьяна: встретишь – глазами прожигает тебя.
Волна на реке не стихала. С гулом, с грохотом била в лодки у берега, и те в темноте натужно скрипели, ворочались, как невидимые тюлени.
Эх, да что он раздумывает! Райцентр рядом, четыре версты не будет. Отец годами, до тех пор, пока служил в райпотребсоюзе, шлепал. Каждый день – и утром и вечером, а он стоит, к реке прислушивается.
Через час Микша входил в райцентр. К его немалому удивлению, тут еще кое-где были огни, дощатые тротуары трещали под ногами буйного молодняка, возвращающегося с танцев.
Скоро он свернул с главной улицы, темными переулками вышел к коммунальной бане – тут, за два дома, возле колодца под навесом, жил Василий Семенович.
Василий Семенович частенько попадался ему на глаза, когда он бывал в райцентре. Веселый старик, всегда в людных местах трется. И всегда зовет его в гости: «Зайдем, зайдем ко мне, Иванович. Вспомянем отца. Ведь у тебя отец-то – книжки надо писать».
Ему долго не открывали. Стучал кулаком, дубасил сапогами – все бесполезно. И только после того, как догадался брякнуть палкой в раму, в сенях зашаркали старческие шаги.
– Кто там по ночам безобразит? Милиция у нас рядом, можно и позвать как.
– Открывай, Федосеевна. – Он все-таки вспомнил имя старухи. – Свои.
– Да чьи свои-то? Свои-то в свой час и ходят.
– Свои, говорю. Никифор из Сосина. Ивана Варзумова сын.
– Кого-кого сын? Ивана Никифоровича? Да что же ты, родимой, сразу-то не сказал?
И тут вмиг, как в сказке, пали железные запоры, и Микша, громыхая дождевиком, ввалился в кухню.
– Заходи, заходи, Никифор Иванович, – опять запела старуха. – Завсегда, и ночью и днем, открыт наш дом для сына Ивана Никифоровича. А я ведь думала, пьяница какой ломится. Какие-то времена пошли – мужики ночи без вина прожить не могут. Все только одно вино и ищут. – И вдруг заохала, заахала: – Да откуда ты, родимой? На тебе ведь лица нету. Весь забелел, застудел…
– Ладно про лицо. Ты лучше старика своего разбуди.
Федосеевна печально покачала старой головой.
– Нет, не разбудишь Василья Семеновича. Крепко спит Василий Семенович. Беспробудным сном…
– Чего? Помер?
– Помер, помер Василий Семенович. На той неделе два годика будет, как схоронили.
Микша тяжело опустился на заскрипевшую табуретку, обеими руками схватился за голову: вот и поговорил с веселым стариком про отца.
– Слушай, Федосеевна, а ты не знаешь, за что твой старик все добром вспоминал моего отца?
– Знаю, как не знаю. Твой-то отец, Иван-то Никифорович, моего старика от смерти спас.
– От смерти? Мой отец?