Фридрих Горенштейн – Раба любви и другие киносценарии (страница 74)
Загремел ключ в входных дверях ресторана. Официанты расставляли приборы на столах, с неодобрением глядя на двух мятых ночных гуляк.
Утренний снег был ослепителен для красных от бессонницы глаз. Сафонов в расстегнутой тяжелой шубе поднял трость, остановил сани.
— А сегодня, Саша, — говорил Сафонов, усаживаясь рядом со Скрябиным в сани, — отдохнешь, повезу тебя в один милый дом в Гнездниковском тупике… Новый профессор консерватории Павел Юльевич Шлёцер… Слыхал… Давно тобой интересуется… Дорогой Саша, у тебя впереди великая всемирная жизнь… Ты все завершишь и все подытожишь…
— Я знаю это, — просто сказал Скрябин.
...У Шлёцеров музицировали. Вернее, сам хозяин, Павел Юльевич Шлёцер, сидя за роялем, наигрывал куски, которые, по его словам, особенно были дороги в его исполнении Рубинштейну и Листу. У Павла Юльевича было лицо доброго веселого хвастуна и фантазера. Ида Юльевна, сестра его, седая дама, напротив, имела вид практичный и решительный. Здесь же была молодая барышня, нежная и застенчивая, и маленькая востроглазая девочка, очень живая, поминутно вскакивающая со стула, что-то ищущая и вообще всячески создававшая беспорядок.
— Какие имена, — говорил Павел Юльевич, — какое звучание… Рубинштейн, Лист… И Антона, и Ференца я видел рядом, я ощущал их великие жизни, они любили меня… А ныне кумир консерватории — Рахманинов… Величия нет в фамилии… Рубинштейн — гром небесный, Лист — святая молния…
— Павел, — сказала Ида Юльевна, — надо бы кончить воспоминания о самом себе… Скоро явятся гости, а у нас непорядок… Танюша — спать… Верочка, вы бы приоделись…
— Да, гости, — сказал Шлёцер, — вот посмотрите, какой превосходный композитор объявился — Скрябин… Это не то, что Рахманинов… Тот списывает себе Вагнера и думает, что он Чайковский…
В передней раздался звонок.
— Они, — сказала, заметавшись, Ида Юльевна.
Скрябин и Сафонов были красными с мороза, оба в сюртуках.
— Я привез вам мое сокровище, — обнимая Скрябина за плечи, сказал Сафонов.
— Ждем вас с нетерпеньем, — чрезмерно, до мельканья в глазах оживленная, говорила Ида Юльевна. — Брат мой, Павел Юльевич, профессор консерватории… А это наша Верочка… Ученица консерватории… У Павла Юльевича. Отец Верочки, Иван Христофорович, доверил нам Верочку как самый дорогой свой капитал. Верочка живет в нашей семье, как родная дочь… Она из Нижнего Новгорода.
— А я из Пятигорска, — вдруг выскочила вперед востроглазая девочка.
— Это моя племянница, — улыбнувшись, сказала Ида Юльевна, — брата моего Федора дочка, Танечка… Гостит у нас.
— С Верой Ивановной мы уже знакомы, — сказал Скрябин, — но мимолетно… Теперь я вспомнил… Мы познакомились на ученическом вечере в память Николая Рубинштейна. Когда вы играли, Вера Ивановна, я подумал: вот, наконец, пианистка, которую я смогу с удовольствием слушать…
— Благодарю вас, — сказала Вера, и лицо ее и нежная красивая шея густо покраснели.
— Ведь она же моя ученица, — сказал Павел Юльевич. — Превосходная пианистка… Пророчу ей золотую медаль…
— Верочка вообще чудесная барышня, — сказала Ида Юльевна, — красавица наша…
Вдруг Скрябин невольно оглянулся. Из дальнего угла на него смотрели острые и темные глаза маленькой Татьяны Федоровны.
Скрябин и Вера Ивановна были одни в небольшой комнате, куда сквозь приоткрытые двери доносился шум застолья и, время от времени, громкий смех Павла Юльевича. Оба сидели на диване, и Скрябин говорил:
— Работаю я много, жизнь же веду, надо сознаться, крайне нездоровую, ложусь поздно, иногда в четыре утра, встаю большей частью с тяжелой головой, много нервничаю, ну да, верно, такой уж мой удел… Совсем я завеселился… Вернее, не завеселился, а забегался и разнервничался… Ложь для меня невыносима… Есть вещи, к которым нужно относиться серьезно. И уж, во всяком случае, объяснять почему необходима ложь, если она порождается…
— Как же несправедлив мир, — тихо сказала Вера Ивановна, — если такой прекрасный, такой святой человек, как вы, Александр Николаевич, не имеете счастья.
— Но какое же счастье без Натальи Валерьяновны, — чуть ли не вскричал Скрябин, — ах, Вера Ивановна, вы не знаете ее… Наталья Валерьяновна спасительница… Мои слова о ней это голос больной измученной души…
Он вдруг выхватил спрятанный на груди засушенный цветок и поцеловал его.
— Это от нее, — сказал он после паузы, она знает, что я люблю цветы и шлет мне цветы… Да возможна ли жизнь, возможно ли дыханье без Натальи Валерьяновны… Вера Ивановна, если бы вы видели ее лицо, ее небесные глаза, ее улыбку…
— Она, видно, очень любит вас, — тихо сказала Вера Ивановна, и с ласковой печалью посмотрела на Скрябина. — Возможно ли живое существо, которое бы не отвечало любовью на такую любовь, как ваша… Поверьте, Наталья Валерьяновна очень вас любит… Кого ж еще, как не вас, любить на этом свете, Александр Николаевич…
Скрябин поднял голову, и они с Верой Ивановной посмотрели друг на друга долгим взглядом.
* * *
Кто бы ни был ты, который наглумился надо
мной, который ввергнул меня в темницу, вос-
хитил, чтобы разочаровать, дал, чтобы взять —
я прощаю тебя. Я все-таки живу, люблю жизнь,
люблю людей. Я иду им возвестить мою победу
над тобой и над собой, иду сказать, чтобы они на
тебя не надеялись и ничего не ожидали от жиз-
ни, кроме того, что сами могут себе создать.
Скрябин стоял перед зеркалом, совершая туалет, очевидно, собираясь куда-то идти. Он заметно постарел, завел небольшую бородку и усы, но глаза были все те же, скрябинские, молодые и с несколько отсутствующим опьяненным взором.
— Вушуночка, — сказал он вошедшей с четырехлетней девочкой на руках Вере Ивановне и целуя ее и девочку, причем не переставая массировать лицо. — Вушука, я был на репетиции Прелюдии, и представь мою радость, она звучит очень хорошо. Римский-Корсаков был непривычно мил, прошел почти все инструменты отдельно, занимался целый час. — Он поправил галстук. — Вушука, ты не находишь, что этот жилет не сочетается с галстуком? Мне кажется, стоит надеть клетчатый.
— Ты будешь ужинать, Саша? — устало спросила Вера Ивановна.
Она располнела, побледнела и на по-прежнему нежном лице ее были заметны следы частых тревог.
— Кстати, — говорил Скрябин, на ходу переодевая жилет, — концерт прошел не без приключений… Тебе, вероятно, известно, что Настя Сафонова очень больна… Так вот в день симфонического Василий Ильич получил две телеграммы с весьма тревожными известиями и потому сильно взволновался. Это отразилось, конечно, на аккомпанементе… Ты только ему ничего не говори… Во время исполнения первой части мы непрестанно должны были друг друга ловить.
В это время из детской раздался плач младенца, к нему присоединился плач детей постарше, как бы перекликаясь, заплакала и Риммочка. Скрябин поморщился, а Вера Ивановна торопливо пошла в детскую.
— Левушка проснулся, — сказала она, выходя через некоторое время уже без Риммочки.
— Премию мне, Вушка, присудили, пятьсот рублей, — говорил Скрябин, затыкая крахмальную салфетку за ворот рубашки и ложечкой разбивая яйцо, — за участие в симфоническом выдали двести; авторские я получу еще пятьдесят рублей… Если б каждый раз так, то службу в консерватории можно было бы оставить… О, как это все надоело, — сказал он, вскочив из-за стола, но тут же снова усаживаясь, — имея семью в шесть человек, четверо детей… Вушка моя, а ведь знаешь, какое я дело задумал… Я философскую оперу хочу создать… В центре творец-художник, поднявшийся над миром… Все, что делалось мной до сих пор, ничто по сравнению с моим замыслом… Ведь правда, это прекрасно, ведь правда — дивно?
И он снова вскочил.
— Не знаю, Саша, — сказала Вера Ивановна, — меня всегда пугали твои попытки связать музыку с философией и религией…
— Но ведь в этом суть, — вскричал Скрябин, и прямо с салфеткой подбежал к роялю, начал наигрывать с блестящими глазами. — Вот ранние престо, вторая часть… юношеская соната эс-бемоль… Правда, ты говоришь, что это хорошо… Ты это нарочно говоришь…
— Это, Саша, очень хорошо, — сказала Вера Ивановна, — когда ты живой, когда ты музыкант, когда нет философствующих отвлеченностей.
— А вот послушай… Я тебе сыграю коротенький отрывок… Он еще не на бумаге… Это мое последнее… Разве это можно сравнить с моей сонатой es-moll… To детский лепет…
— Мне не нравится, — сказала Вера Ивановна, когда он кончил.
— Почему?
— Тут ты опять не Скрябин, а хитроумный Одиссей…
— Это потому, что ты ничего не понимаешь, — сердито сказал Скрябин.
— Очень может быть, — сказала Вера Ивановна, — но я считаю, что музыка должна быть искренна, непосредственна… Как Третья твоя соната, например… А здесь надуманная сложность… Холод…
— Разве это надуманно? Вот послушай… тут пять тем… Вот первая, — он басом начал напевать первую, — вот вторая, ей встречная, вот третья, вот четвертая им противоречит, вот опять первая, уже измененная, все поглощает, над всем господствует…
— Темы хороши сами по себе, — сказала Вера Ивановна, — но, так переплетаясь, они образуют какофонию, утомляющую ухо…
— Ты дерзкая девчонка, — сказал Скрябин, — но скорей мягко и покровительственно, чем грозно, — как ты смеешь мне это говорить… Впрочем, мне пора.
Он надел сюртук и, подойдя вновь к зеркалу, принялся себя осматривать уже в сюртуке.