Фридрих Горенштейн – Астрахань - чёрная икра (страница 15)
Надо сказать, что здесь, в месте эпическом, у слияния Волги и Каспия, мне пришлось наблюдать самый простенький коммунальный водевильчик, которому, правда, Иван Андреевич всё-таки пытался придать эпический оттенок по примеру хана Стеньки. Но эпических водевилей не бывает, да и за борт в наше время ответработник и член партии может выбросить свою наложницу лишь фигурально. Так что в вольном волжско-каспийском воздухе носился нечистый душок подушек, орошённых злыми слезами развратной женщины. И всё это выглядит особенно отвратно на фоне живой трагедии убийства человеком иных обитателей Божьей земли. Причём в заповеднике, где такое убийство якобы запрещено, эта жертвенность живого перед алчной силой двуногого гордеца выглядит особенно угнетающе. Сам себя возвысив до небес устами таких человекопоклонников, как Горький и Метерлинк — соцреалист и соцмистик, человек дал неосознанному зверству прошлого перейти в осознанное романтизированное зверство нового времени, объединить зверство с правом. «Человек — это звучит гордо», — так примерно поёт дуэт Горьковского Сатина из натуралистического «На дне» и Метерлинковской Собаки из мистической «Синей птицы». Ведь недаром же подобная соцмистика была допущена на натуралистическую сцену МХАТа. Вырожденца Сатина мне не жалко, жалко Собаки, существа духовного, но человеком обманутого и обученного своим дурным страстям. Обученного видеть в чужой крови не пищу для удовлетворения голода, а пищу для удовлетворения дурных желаний. Скажут, приговор мой человеку слишком односторонен и суров. Наверное. Однако только такими приговорами мы можем пробудить чувство вины у погрязшего в насилии и чванстве двуногого из рода нашего. Вины перед иными живыми обитателями земли и друг перед другом. Ибо испокон веков животное было тем существом, на котором совершенствовалось зверство человека над другим человеком.
Сразу же по прибытии в заповедник я вижу истоки этого зверства во всём размахе. Хрипушин и Бычков приступают к заготовке рыбы, используют своё право на браконьерство как законную оплату своих хлопот и расходов по доставке к начальству гостей.
— Любую рыбу солить можно, — говорит Бычков, доставая блесну, — а что останется, на котёл пойдёт.
«На котёл» — это значит, сварим уху. Рыбалка здесь — как в аквариуме магазина «Живая рыба». Рыба, пока в заповеднике, идёт «всплошь», как некогда она шла в Волге, особенно низовой.
Этот сплошной ход рыбы ещё лет сто с лишним назад даже вверг писателя-народника Глеба Успенского в тоску, о чём он сообщил в очерке «Мелочи путевых воспоминаний». Речь шла о путешествии, подобном моему, но в обратном направлении — из Каспия в Волгу. Пароходу, на котором находился народник-беллетрист, поминутно встречались лодки с только что пойманной рыбой. «Какая это рыба?» — спрашивал он. «Теперича пошла вобла, — отвечали ему… — теперича сплошь всё вобла… Ишь вон её сколько валит! Теперича она сплошь пошла».
Это «сплошь» и навеяло на Глеба Успенского тоску. По уши погружённый в болото российских «общественных вопросов», он в каждой встречной «мелочи», которой считал обилие рыбы в Каспии и Волге, где она «прёт, целыми тысячами, целыми полчищами, так что… разогнать невозможно», увидел метафору «сплошной» народной жизни. «Всё теперь пойдёт сплошное… и поля, и колосья, и земля, и небо, и мужик, и бабы, всё одно в одно… с одними сплошными красками, мыслями, костюмами, одними песнями… Вобла сама по себе стоит грош, а миллион воблы — капитал, и миллион Семёнов Никитичей составляют тоже полное интереса существо… а один он, со своими мыслями — непостижим и не изучим»[18]. Семён Никитич у Глеба Успенского нарицательное имя представителя «народа». И вот прошло более ста лет, явилось «будущее», на которое так надеялись наши «общественники» типа Глеба Успенского. И что же переменилось? Начнём с «мелочей», раз именно ими пользовался Глеб Успенский в своём изучении общественных проблем. Одной вобле ныне не грош цена, этот порок уже исправлен, и рыба всплошь не идёт более, разгромлены её полчища. А как же Семён Никитич? Преодолел ли он сплошной быт, сумел ли подняться к сознанию народа торгового, европейского? Или по-прежнему сильна в нём поговорка «Кто чем ни торгует, тот тем и ворует», выдуманная океаном людским, как Каспий и Волга выдумали воблу?
Вот две современные капли этого вечного океана — Хрипушин и Бычков. Что выделяет их теперь из общего? А что выделяет Ивана Андреевича?
Мы никогда не поймём структуру нормирования современного правящего партийно-государственного сословия, если не примем во внимание структуру крестьянской общины, «крестьянского мира» прошлого. Пока правящее сословие формировалось на основе революционного, «рыцарского» романтизма, пока в его состав входили элементы воздушные, бескорневые, оно способно было оставить в наследство лишь мифы и сказки, подобно идейным робин гудам. Но, когда эти сказки превратились в «Отче наш», были повешены в рамки в избах-палатах и даже загажены мухами, вот тогда наступила прочность. В этом, собственно, и была суть сталинизма: привлечение к власти омещанившегося мужика с его извечными представлениями о власти, которым в крестьянском земледельческом труде он был обучен природой. А природа, как верно заметил Глеб Успенский, «учит его признавать власть, и притом власть бесконтрольную, своеобразную, капризно-прихотливую и бездушную. …И крестьяне умеют терпеть… не думая, не объясняя, терпеть беспрекословно»[19]. На этом угнетении природой: засухой, морозом, ветром — веками основывался российский земледельческий быт. Мысль о мести природе, о власти над природой зреет в человеке тяжёлого земледельческого труда сама по себе, подсознательно. И сталинский колхоз с его неуважением к земле окончательно освободил этой мысли дорогу. Власть над природой, а значит, месть природе-угнетателю стала лозунгом идеологическим, а заимствованная у природы бездушность — организационным методом.
Меня не удивляет Хрипушин, который в основе своей охотник-разрушитель. Но ведь Бычков, хоть на первоначальной кустарной стадии, всё же созидатель. Однако оба с одинаково весёлыми лицами, блестящими глазами раскручивают над головой блесну и секут природу, бичуют Волгу и Каспий, ибо в этом месте плоть Волги и Каспия едина, как едина теперь плоть двух капель океана людского — Хрипушина и Бычкова. Вот она, новизна. Если ранее, в эпоху власти природы над человеком, «сплошное сознание» необходимо было семёнам никитичам для тяжёлого созидательного земледельческого труда, то ныне, в эпоху власти человека над природой, оно им необходимо для весёлой разрушительной деятельности. Так во всём. Преступник-разрушитель не берёт на себя индивидуальной ответственности, а топит её в сплошном безликом океане, независимо от того, какое орудие убийства он применяет.
Блесна — орудие убийства, орудие браконьера. Крепкая бечёвка, на конце которой вместо обычного крючка — якорёк с тремя острыми зубьями, каждый из которых с обратным заострённым концом — язычком. Язычок делает особенно страшные раны в теле рыбы, препятствует вытаскиванию острия. Хрипушин и Бычков, раскрутив над головой блесну, как гарпун, швыряют её, швыряют с силой якорёк на блесне в волжскую воду, которая кое-где уже розовая от крови. Рыбу вырывают из воды, срывают с крючка и с силой ударяют о палубу. Палуба полна окровавленной рыбы, трепещущей и уже затихшей. Ударив очередную рыбину, Хрипушин весело кричит:
— Приговор окончательный и обжалованию не подлежит!
Бычков хохочет.
Я их обоих сейчас ненавижу одинаково, да и всех, им подобных. Я, конечно, понимаю уязвимости своей позиции, тем более такую массовую ненависть ко всем, как к одному, что попахивает социальным расизмом. Я понимаю, что Хрипушину и Бычкову нужна рыба, они её засолят и будут есть в своих семьях с картошечкой и лучком. Я и сам ем мясо и рыбу с картошечкой, я не вегетарианец. А то, что они убивают её весело, — так ведь со слезами на глазах, как теперь у меня, много рыбы не добудешь. Пожалуй, ни одной не добудешь. Бычков ведь и мне дал блесну и объяснил, как бросать.
— Только осторожней, — говорит, — а то собственное ухо поймаешь или спину пропорешь.
Я поворачиваюсь к ним целой пока спиной, чтоб они не видели моих слёз, позорных слёз интеллигента, плачущего по убиваемой рыбе, которую сам же и будет есть. Не эту, конечно. Эту, которую набили Хрипушин и Бычков, я есть не буду, даже если они и пригласят меня к котлу. Да и по рыбе ли я плáчу? Если бы я был рыба, то просто бы умер сейчас и исчез или вовремя уплыл куда-нибудь в мягкие, влажные заросли родной Волги, чтоб пересидеть рыбный погром. Но куда же уплывёшь от Бычкова и Хрипушина, от Ивана Андреевича, от собственного плотоядного происхождения? Я плачу от коллективной ответственности за всё человеческое, которая ложится и на меня, я плачу от безвыходности, я плачу от отсутствия аргументов в своей правоте, хоть я знаю, что прав. Когда же мы снова научим наших детей питаться манной небесной? Впрочем, согласно научным исследованиям, манна небесная тоже была чем-то живым, какими-то жучками на Синае.
Меня окликает Бычков и спрашивает, отчего я не рыбачу. Я не отвечаю. Я знаю, что слёзы не только в глазах моих, но и в голосе. Кажется, они заметили. Хрипушин говорит: