Фрэнсис Фицджеральд – Великий Гэтсби. Ночь нежна (страница 75)
– Слишком много хороших манер.
– Я думаю, это не так уж плохо, – ответила Бейби.
– Нет, плохо, – возразил он, обращаясь к бесформенному вороху меха. – Хорошие манеры подразумевают, что все люди по-своему чувствительны и ранимы и прикасаться к ним следует только в перчатках. И нельзя забывать о человеческом достоинстве – не следует с легкостью бросаться такими словами, как «трус» или «лжец», но если вы всю жизнь щадите чувства других и потакаете их тщеславию, вы в конце концов перестаете видеть в них то, что действительно заслуживает уважения.
– Мне кажется, что американцы очень серьезно относятся к манерам, – заметил старший англичанин.
– Думаю, да, – ответил Дик. – Мой отец свои унаследовал от тех времен, когда люди сначала стреляли, а потом приносили извинения. Вооруженный человек… впрочем, вы, европейцы, с начала восемнадцатого века перестали носить оружие в мирной жизни…
– Ну, в буквальном смысле, конечно…
– Не только в буквальном – во всех.
– Дик, у вас-то всегда были прекрасные манеры, – примирительно сказала Бейби.
Женщины, укутанные в меха, смотрели на него с некоторой тревогой. Молодой англичанин ничего не понял – он был из той породы юношей, которые обожают скакать по карнизам и балконам, видимо представляя себя матросами на корабельных мачтах, – и принялся рассказывать какую-то нелепую историю о том, как они с лучшим другом целый час любовно мутузили друг друга в боксерском поединке, проявляя предусмотренную правилами сдержанность. Эту историю он излагал до самого отеля. Дик развеселился:
– Значит, с каждым новым его ударом вы все больше любили его как друга?
– Я все больше его уважал.
– Такая логика мне недоступна. Выходит, вы с другом повздорили из-за какого-то пустяка…
– Если вы не понимаете сами, едва ли я смогу вам это объяснить, – холодно отрезал молодой англичанин.
«Вот что получается, когда я начинаю говорить то, что думаю», – мысленно отметил Дик.
Ему стало неловко: зачем было подначивать парня, зная, что абсурдность его рассказа проистекает оттого, что он сам плохо понимает, что говорит, и поэтому прикрывается выспренними словесами?
Дух карнавала все еще не иссяк в них, и они вместе с толпой ввалились в ресторан, где бармен-тунисец манипулировал освещением, создавая световые контрасты на фоне мелодичного лунного сияния, отражавшегося от катка за окном. В этом освещении та самая девушка показалась безжизненной и неинтересной, он отвернулся от нее и стал с удовольствием наблюдать, как в полумраке зала огоньки сигарет мерцали серебристо-зелеными вспышками, когда на них попадал красный луч, и как танцующую публику разрезáла белая полоса, падавшая из открывавшейся время от времени входной двери.
– А теперь скажите мне, Франц, неужели вы думаете, что, просидев весь вечер в пивной, можно наутро явиться к пациентам и убедить их в том, что у вас надежная репутация? Не боитесь, что они сочтут вас просто пьянчугой?
– Я иду спать, – заявила Николь.
Дик проводил ее до двери лифта.
– Я бы пошел с тобой, но должен доказать Францу, что в клиницисты не гожусь.
Николь вошла в кабину.
– Бейби мыслит очень здраво, – сказала она задумчиво.
– Бейби…
Дверь резко захлопнулась, и под механический гул поползшего вверх лифта Дик мысленно закончил фразу: «Бейби обыкновенная расчетливая эгоистка».
Однако два дня спустя, провожая Франца в санях на вокзал, Дик признался, что склоняется к положительному решению.
– Мы начинаем ходить по кругу, – сказал он. – Жизнь, которую мы ведем, полна неизбежных стрессов, Николь с ними не справляется. И нашей летней пасторали на Ривьере, видимо, тоже приходит конец – на будущий год там уже будет модный курорт.
Они ехали мимо звонких зеленоватых катков, над которыми гремели венские вальсы, а на фоне бледно-голубого неба трепетали флаги множества расположенных в горах школ.
– Что ж, Франц, надеюсь, у нас все получится, – сказал Дик. – Ни с кем, кроме вас, я бы на это не решился.
Прощай, Гштад! Прощайте, разрумяненные лица, свежие холодные цветы, снежинки, кружащиеся в темноте. Прощай, Гштад, прощай!
XIV
Дику снился долгий сон о войне. Он проснулся в пять часов, подошел к окну и стал смотреть на Цугское озеро. Начало сна было торжественно мрачным: синие мундиры узкой колонной проходили через темную площадь, в глубине которой стоял оркестр, исполнявший марш из второго действия оперы Прокофьева «Любовь к трем апельсинам». Потом появились пожарные машины – символы бедствия, а за ними последовала кошмарная сцена бунта изувеченных солдат на перевязочном пункте. Дик включил лампу на тумбочке возле кровати и подробно записал свой сон, закончив полуироническим диагнозом: «Небоевая контузия».
Он сидел на краю кровати и ощущал пустоту вокруг, простиравшуюся за пределы комнаты и дома – во тьму за окном. В соседней спальне Николь что-то горестно пробормотала во сне, и Дику стало ее жалко: что бы ей ни снилось, было оно печальным. Для него время порой совсем замирало, а в иные годы мчалось, как на снятой рапидом кинопленке, для Николь же оно уплывало в прошлое по часам, неделям, месяцам, мерно отсчитывая дни рождения, каждый из которых добавлял горечи в осознание недолговечности ее красоты.
Полтора года, которые они прожили на Цугском озере, тоже стали для нее потерянным временем, даже о смене сезонов она судила лишь по тому, как менялся цвет лиц у дорожных рабочих: в мае они розовели, в июле становились коричневыми, к сентябрю загорали до черноты, а к весне снова белели. Из первого приступа болезни она вышла живой и полной новых надежд, она так многого ждала, но опереться оказалось не на что, кроме Дика; родив детей, она лишь со всей возможной нежностью притворялась, что любит их, а на самом деле воспринимала как взятых на воспитание сирот. Люди, которые ей нравились, в основном бунтари, будоражили ее, однако общение с ними было ей вредно – она искала в них жизненную силу, делавшую их независимыми, стойкими, способными к творчеству, но искала напрасно, ибо секрет их силы таился в детских борениях, о которых они и сами уже забыли. Их же привлекали в Николь прежде всего видимость гармонии и прелесть, являвшиеся оборотной стороной ее болезни. В сущности, она была одинока и держалась лишь за принадлежавшего ей Дика, который не хотел никому принадлежать.
Он много раз пытался освободить ее от своей власти, но безуспешно. Им бывало очень хорошо вместе, они провели много страстных ночей, перемежая любовь нежными разговорами, но, уходя от нее, погружаясь в себя, он неизменно оставлял ее ни с чем, и она лелеяла это Ничто, называя его разными именами, но зная, что оно – всего лишь надежда на его скорое возвращение.
Туго свернув подушку валиком, Дик подсунул ее под шею, как делают японцы, чтобы замедлить циркуляцию крови в голове, лег и на какое-то время снова заснул. Николь встала, когда он уже брился, и, расхаживая по дому, отдавала резкие отрывистые распоряжения детям и слугам. Ланье зашел в ванную посмотреть, как бреется отец. Живя рядом с психиатрической клиникой, он развил в себе чрезвычайное доверие к отцу и восхищение им, притом что к большинству других взрослых относился с преувеличенным безразличием; пациенты представлялись ему либо чудаками со множеством странностей, либо лишенными всякой жизненной искры сверхвоспитанными существами безо всякой индивидуальности. Он был красивым, подающим надежды мальчиком, и Дик уделял ему много времени; их отношения походили на отношения между благожелательным, но требовательным офицером и почтительным рядовым.
– Почему у тебя, когда ты бреешься, всегда остается немного мыльной пены на волосах? – спросил Ланье.
Осторожно разомкнув слипшиеся от мыла губы, Дик ответил:
– Сам никогда не мог этого понять, меня это тоже удивляет. Наверное, пена попадает на указательный палец, когда я подравниваю бачки, а вот как она потом оказывается у меня на макушке, понятия не имею.
– Завтра я прослежу все с начала до конца.
– Еще вопросы до завтрака имеются?
– Ну, это вряд ли можно назвать вопросом.
– Тем не менее я его тебе засчитываю.
Спустя полчаса Дик уже направлялся к административному корпусу. Теперь ему было тридцать восемь; он по-прежнему не носил бороды, однако в его облике появилось нечто более «докторское» по сравнению с тем, как он выглядел на Ривьере. Вот уже полтора года он жил и работал в клинике, которая по праву считалась одной из самых современно оснащенных в Европе. Так же как клиника Домлера, она представляла собой лечебное учреждение нового типа: никаких темных зловещих зданий, в которых сосредоточиваются все службы, – только небольшие, разбросанные по территории коттеджи, ненавязчиво объединенные в поселение, которое своей живописной красотой было в немалой степени обязано вкусу Дика и Николь. Ни один психиатр, оказавшись проездом в Цюрихе, не упускал возможности посетить его. Имейся здесь павильон для хранения гольфных клюшек, был бы ни дать ни взять загородный клуб. «Шиповник» и «Буки» – домá для тех больных, чье сознание померкло навечно, – были отгорожены от основных зданий маленькой рощицей, как закамуфлированные военные бастионы. За территорией клиники располагалось большое овощеводческое хозяйство, в котором трудились и некоторые пациенты. Под одной крышей были объединены три мастерские, предназначенные для трудотерапии. Оттуда доктор Дайвер и начал свой ежеутренний обход. Столярная мастерская, наполненная солнечным светом, благоухала запахом свежих опилок, напоминавшим об ушедшей эпохе дерева; здесь всегда работало пять-шесть мужчин, которые что-то сколачивали, строгали или пилили. Когда Дик вошел в мастерскую, они подняли головы и молча угрюмо посмотрели на него. Будучи и сам неплохим столяром, он спокойно и со знанием дела поговорил с каждым из них в отдельности о преимуществах того или иного инструмента. К столярной примыкала переплетная мастерская, отданная наиболее живым и подвижным пациентам, у которых, впрочем, далеко не всегда были лучшие шансы на выздоровление. В последнем помещении низали украшения из бисера, плели корзины и занимались чеканкой по меди. Выражение лиц здешних пациентов напоминало выражение лица человека, только что со вздохом облегчения отказавшегося от попыток решить неразрешимую проблему, но для них это означало лишь начало новой нескончаемой цепи умозаключений, не последовательных, как у нормального человека, а бегущих по замкнутому кругу: круг, еще круг, снова круг… И так без конца. Однако яркая пестрота материалов, с которыми они работали, в первый момент вызывала у стороннего наблюдателя иллюзию, будто здесь все хорошо и мирно, как в детском саду. Эти пациенты при появлении доктора Дайвера оживились. Большинству из них, особенно тем, кто успел пожить в открытом, внешнем мире, он нравился больше, чем доктор Грегоровиус. Было, правда, несколько и таких, кто считал, что он пренебрегает ими, или не так прост, как кажется, или что он позер. В сущности, их отношение к Дику не так уж отличалось от тех чувств, которые он вызывал вне профессии, только здесь они были какими-то перекошенными, искаженными.