реклама
Бургер менюБургер меню

Фрэнсис Фицджеральд – Прекрасные и обреченные. По эту сторону рая (страница 133)

18

Они вместе ходили купаться, и Эмори, лениво покачиваясь на воде, выключал из сознания все мысли, оставляя только грезы о туманной стране, где солнце вечно струится сквозь пьяную от ветра листву. Зачем думать, терзаться, что-нибудь делать? Нет, только плавать, плескаться, нырять здесь, на краю времени, когда летние дни становятся все короче. Пусть дни бегут: печаль, воспоминания, боль – все это там, далеко, и, прежде чем опять к ним приобщиться, так хочется побыть здесь, безвольным и молодым.

Порой Эмори бывало обидно, что его жизнь из ровного продвижения по дороге, уходящей вдаль среди единого стройного ландшафта, превратилась в ряд быстро сменяющихся, не связанных между собою сцен – два года пота и крови; внезапная, нелепая мечта об отцовстве, которую разбудила в нем Розалинда; получувственная, полуневрастеническая окраска этой осени с Элинор. Он думал о том, сколько времени – а где его взять? – потребуется на то, чтобы наклеить эти бесформенные картинки на место в альбоме его жизни. Точно он на полчаса своей молодости уселся за банкетный стол и пытается насладиться сменой роскошных, усладительных блюд.

Он давал себе туманные обещания когда-нибудь спаять все это воедино. Ему долго казалось, что его то несет вперед потоком любви или увлечения, то прибивает в заводь, и в заводи не хочется думать, хочется только, чтобы со временем новая волна подхватила и понесла дальше.

– Изверившееся, умирающее лето и наша любовь, как они слитны, – печально сказала Элинор, когда они однажды, накупавшись, лежали на берегу.

– «Прощальный отблеск наших сердец…» – Он осекся.

– Скажи мне, – попросила она, – у нее волосы были светлые или темные?

– Светлые.

– Она была красивее меня?

– Не знаю, – отрезал он.

Как-то поздно вечером они гуляли в саду, и взошла луна, разливая вокруг густое великолепие, так что сад превратился в сказочную страну, где Эмори и Элинор, воплощение вечной красоты, были как смутные тени в причудливой любовной игре. Из лунного света они шагнули в тьму беседки, увитой диким виноградом, где запахи были так жалобны, что казались звуками музыки.

– Зажги спичку, – шепнула она, – я хочу тебя видеть.

Чирк! Вспых!

Ночь и корявые стволы напоминали декорацию, и в том, что он здесь с Элинор, ускользающей, нереальной, Эмори почудилось что-то знакомое. «Почему это, – подумал он, – только прошлое кажется странным и невероятным?» Спичка погасла.

– Темно, как в колодце.

– Теперь мы – только голоса, – тихо проговорила Элинор. – Слабые, одинокие голоса. Зажги еще спичку.

– Та была последняя, больше нет.

И вдруг он схватил ее в объятия.

– Ты моя, ты же знаешь, что моя! – воскликнул он страстно… Лунный свет прокрался сквозь лозы и слушал… Светляки ловили их шепот, словно просили его оторваться взглядом от ее глаз.

– «Все тишиной обволокло, и под луною ветерок почил. В озерах потаенных спит вода, как льдистое стекло, что золотой подарок погребло», – декламировала Элинор деревьям, тонкими штрихами расчертившим ночь. – Жутко здесь, правда? Поедем прямо лесом, искать потаенные озера, только смотри, чтобы лошадь не споткнулась.

– Второй час ночи, – возразил он, – тебе нагорит. Да и в лошадях я мало что смыслю, не сумею потом расседлать в полной темноте.

– Замолчи, старый дурак, – прошептала она, неожиданно вспылив, и тут же, перегнувшись в седле, лениво похлопала его по руке стеком. – Своего одра можешь оставить у нас в конюшне, я его завтра пришлю.

– Но на этом одре дядя в семь часов утра должен отвезти меня на станцию.

– Да перестань ты брюзжать. И помни: тебе свойственна нерешительность, это мешает тебе стать украшением моей жизни.

Эмори подъехал к ней вплотную и схватил ее за руку.

– Скажи, что я – украшение твоей жизни, сейчас же скажи, а не то перетащу тебя к себе и будешь сидеть сзади.

Она с улыбкой взглянула на него и замотала головой.

– Давай! То есть нет, не надо. И почему это все самое интересное связано с неудобствами? Война, путешествия, лыжи в Канаде. Кстати, мы скоро поднимемся на Харперов обрыв. Кажется, в нашей программе это назначено на пять часов.

– Вот бесенок, – проворчал Эмори. – Ты мне всю ночь не дашь отдохнуть, придется отсыпаться в поезде, как иммигранту.

– Тс! Кто-то идет по дороге. Исчезаем. Ур-ра!

С этим воплем, от которого запоздалого путника наверняка пробрала дрожь, она направила лошадь в чащу, и Эмори осторожно свернул за ней следом, как следовал за ней изо дня в день вот уже три недели.

Лето кончилось, но все эти последние недели он наблюдал, как Элинор, легкий грациозный Манфред, воздвигает себе интеллектуальные и психологические пирамиды, упивается своими фантазиями, как малый ребенок, и за обеденным столом вместе с ним сочиняет стихи.

Когда ликующий порыв преобразил их бытие, он, зачарованный, решив, что должен помнить мир ее, любовь и смерть зарифмовал с ее глазами… «Времена над ней не властны!» – Он вскричал, но все же умерла она с его дыханьем. Красота ушла, как на заре туман…

Живет искусство – не уста, живут стихи – не стройный стан…

«Будь мудр, начав слагать сонет, не торопи слова певца». Пусть лжи в моих признаньях нет, пусть был правдив я до конца при восхваленье красоты, но беспощаден лёт годин, и не поверит мир, что ты была прекрасна день один.

Он написал это однажды, размышляя о том, как холодно мы относимся к «Смуглой леди сонетов» и как помним ее совсем не такой, какой великий поэт хотел ее обессмертить. Ибо ясно, что если Шекспир мог писать с таким божественным отчаянием, значит, он хотел, чтобы эта женщина осталась жить в веках… а теперь она нам, в сущности, неинтересна… И какая ирония! Если бы не женщина, а поэзия стояла для него на первом месте, сонет был бы не более чем откровенной подражательной риторикой и через двадцать лет никто его уже не читал бы…

Это было последнее в его жизни свидание с Элинор. Наутро он уезжал в Нью-Йорк, и они уговорились совершить большую прощальную прогулку верхом при холодном лунном свете. Она сказала, что ей хочется поговорить, может быть, в последний раз в жизни показать себя разумным существом (она имела в виду – всласть попозировать). И вот они свернули в лес и полчаса ехали молча, только время от времени она шепотом произносила «Черт!», зацепившись за докучливую ветку, – произносила с чувством, не доступным никакой другой девушке. Потом стали подниматься к Харперову обрыву, пустив усталых лошадей шагом.

– Господи, как тут тихо! – шепнула Элинор. – Гораздо пустыннее, чем в лесу.

– Ненавижу лес! – сказал Эмори, передернувшись. – И вообще всякую листву и кусты ночью. Здесь так просторно и дышится легче.

– Долгий подъем по долгому склону.

– И холодная луна катит навстречу свое сияние.

– И самое главное – ты и я.

Было очень тихо. По прямой дороге, ведущей к краю обрыва, и вообще-то мало кто ездил. Лишь кое-где негритянская хижина, серебристая в дробящемся о камни лунном свете, нарушала однообразие голого плоскогорья; позади чернела опушка – темная глазурь на белом торте, впереди – высокое, ясное небо. Стало еще холоднее, так холодно, что все теплые ночи словно выветрились из памяти.

– Кончилось лето, – тихо сказала Элинор. – Слышишь, как наши лошади стучат копытами: тук-тук-туки-тук. С тобой так бывало, что когда поднимается температура, все звуки сливаются в такое вот «тук-тук-тук», кажется, оно может звучать до скончания века. Вот так я себя и сейчас чувствую – старые лошади копытами: тук-тук. Наверно, только это и отличает нас от лошадей и часов. Человек, если будет жить под «тук-тук-тук», непременно свихнется.

Ветер усилился. Элинор плотно запахнулась в накидку и поежилась.

– Очень озябла? – спросил Эмори.

– Нет. Я думаю о себе, о своей черной сути, самой подлинной, с изначальной честностью, которая только и не дает мне стать безнадежной грешницей, потому что заставляет признавать собственные грехи.

Они ехали по краю обрыва, и Эмори глянул вниз. Там, на глубине ста футов, чернела речка, четкая линия, прерываемая бликами на быстрой воде.

– Гадостный мир! – внезапно взорвалась Элинор. – И самое скверное в нем – это я. Господи, почему я не мужчина? Почему я не дура? Вот ты – ты глупее меня, не намного, но все-таки, а волен резвиться, пока не наскучит, а потом переменить обстановку и снова резвиться, волен развлекаться с девушками, не запутываясь в сети эмоций, волен делать что угодно, и никто тебя не осудит. А я – ума у меня хоть отбавляй, но я прикована к тонущему кораблю неотвратимого замужества. Мне бы надо родиться на сто лет позже, а сейчас – что меня ждет? Придется выходить замуж, ничего не поделаешь. А за кого? Для большинства мужчин я слишком умна, а между тем, чтобы привлечь их внимание, вынуждена спускаться до их уровня, тогда они хоть получают удовольствие, могут отнестись ко мне покровительственно. С каждым годом у меня остается все меньше шансов встретить мужчину без изъянов. И выбирать я могу от силы в двух-трех городах, ну и конечно, только в своем кругу. Понимаешь, – она опять перегнулась к нему, – я люблю умных мужчин, и красивых, и, конечно, незаурядных. А что такое секс – это дай бог один человек из пятидесяти хотя бы смутно понимает. Фрейд и прочее – это мне все известно, но все-таки свинство, что всякая настоящая любовь – на девяносто пять процентов страсть плюс щепотка ревности. – Она умолкла так же неожиданно, как начала.