реклама
Бургер менюБургер меню

Фредрик Джеймисон – Постмодернизм, или Культурная логика позднего капитализма (страница 78)

18

Но, как свидетельствуют эти статьи, Поль де Ман был не кем иным, как совершенно непримечательным образчиком общераспространенной фигуры эстета высокого модернизма, причем эстетом аполитичным. В случае Хайдеггера, конечно, ситуация совершенно иная (хотя представляется бесспорным то, что породнившиеся «скандалы» Хайдеггера и де Мана были тщательно организованы, чтобы делегитимировать деконструкцию Деррида). Возможно, Хайдеггер был, как любят говорить, «политически наивным», но он, несомненно, был при этом политически активным и определенное время верил в то, что захват власти Гитлером был подлинной национальной революцией, которая приведет к нравственной и общественной перестройке нации[229]. В роли ректора Фрайбургского университета, разделяя вполне реакционный и маккартистский настрой, он проводил чистки, избавляясь от сомнительных элементов (хотя следует помнить, что подлинно радикальные или левацкие «элементы» встречались в университетской системе Германии в 1920-х годах крайне редко, если сравнивать с Голливудом 1940-х или же с Федеративной Республикой 1970-х). Его окончательное разочарование в Гитлере разделяли ряд людей революционного (антикапиталистического) левого крыла национал-социализма, не сумевших в свое время понять, что прагматическая позиция Гитлера является умеренной или центристской, как и осознать его ключевую связь с крупным капиталом. Я знаю, что меня неправильно поймут, если я добавлю, что испытываю смутное восхищение попыткой Хайдеггера стать политически ангажированным и нахожу саму эту попытку морально и эстетически предпочтительной аполитичному либерализму (при условии, что идеалы такой попытки не будут осуществлены).

Все это никак не относится к Полю де Ману, для которого то, что нарочито драматически называют «коллаборацией», было просто работой[230] — в Европе, которая начиная с того момента и в обозримом будущем представлялась объединенной под властью немцев, причем сам Поль де Ман, насколько я знал его лично, был просто нормальным либералом (и в этом смысле не был антикоммунистом). Можно ли все-таки последовать за одним из классических сценариев Ideologiekritik[231] и заявить, что эволюция всего этого сложного комплекса более поздней мысли в каком-то смысле определялась первичной травмой, с которой она пытается разобраться? Такой терапевтический язык можно, конечно, заменить более тактическим, как в авторитетном обсуждении у Бурдье того, как знаменитый Kehre Хайдеггера (поворот от его экзистенциализма к вопросам бытия) составляет расчетливое риторическое отстранение от прежнего политического утверждения нацистской «революции»[232], однако у де Мана (и в этом он отличается от Бланшо) подобных симпатий вообще не было. Можно не менее убедительно обсуждать подобные провальные обращения в терминах самой травмы, увидев в них опыт насилия и радикального страха: так, Варгас Льоса в «Разговоре в „Соборе“» (странным образом предсказывающем его собственное более позднее отречение от левых) показывает, как сам опыт того, кто обжегся историей (в данном случае был избит после студенческой демонстрации, но в более серьезных случаях подвергся пыткам), создает впоследствии уродующую структуру самоцензуры и почти условно-рефлекторного уклонения от политических обязательств (что является специфическим переворачиванием канонического освободительного акта насилия, как он описывается у Фанона).

Кажется смешным предполагать, что все сложные процедуры деконструкции у де Мана возникли, чтобы в каком-то смысле искупить или отменить «нацистское» прошлое, которого вообще не было. Они, конечно, подорвали его некритические модернистские ценности в области эстетики (хотя, как мы выяснили, «спасли текст» в другом отношении). Что касается знаменитой «антисемитской статьи»[233], я полагаю, что ее все время читали неправильно — мне она представляется остроумной попыткой сопротивления со стороны молодого человека, который попадает впросак из-за своего собственного ума. Ведь своим «вмешательством» он хочет сказать следующее: «Вы, заурядные антисемиты и интеллектуалы (оставим в стороне высокопарный „религиозный“ антисемитизм Третьего рейха) в действительности мешаете своему собственному делу. Вы не поняли, что, если „еврейская литература“ столь опасна и вредна, как вы утверждаете, значит арийская литература стоит немного и особенно ей не хватает стойкости, чтобы сопротивляться еврейской культуре, которая, в соответствии с другими каноничными „антисемитскими“ описаниями, считается никчемной. Следовательно, в этих обстоятельствах вам стоит вообще прекратить рассуждать о евреях и взращивать свой собственный сад».

Эту иронию понимают и трактуют абсолютно неверно, что, впрочем, характерно для иронии как таковой (похоже, де Ман все-таки понял, что этот текст проще прочесть как выражение антисемитизма, чем как выражение его подрыва). Возможно, строгость деконструктивного чтения — столь страстно развиваемого и преподаваемого в поздние годы — также должна «отменить» эту катастрофу, сформировав читателей, способных по крайней мере сопротивляться этому роду элементарной ошибки в интерпретации. Однако, судя по всему, большинство его учеников, столкнувшись с этим «текстом», все равно ее допустили; и в любом случае дополнительная «ирония» связана с тем, что педагогика де Мана, столь замечательная в иных отношениях, оставила своих учеников поразительно неподготовленными к столкновению с политическим и историческим вопросом такого рода, который она с самого начала заключала в скобки.

Предельная ирония, однако, состоит в сохранении собственно Иронии — высшего теоретического понятия и ценности традиционного модернизма, истинного центра представления о самосознании и рефлексивности[234] — посреди полного, в иных отношениях, краха репертуара модернизма в зрелом творчестве де Мана. И в самом деле, она вновь, как ни в чем ни бывало, оживает на последней странице «Аллегорий чтения» как кульминация этого творчества.

8

Постмодернизм и рынок

В лингвистике есть полезный прием, который, к сожалению, отсутствует в анализе идеологии: то или иное слово может быть отмечено либо как «слово», либо как «идея» за счет, соответственно, косых черт или кавычек. Так, слово рынок (market), со всеми его разными диалектными произношениями и этимологическими корнями, на латыни означающими торговлю и товар, записывается как /рынок/; тогда как понятие, которое испокон веков теоретически осмыслялось философами и идеологами, начиная с Аристотеля и заканчивая Милтоном Фридманом, должно передаваться на печати как «рынок». Напрашивается мысль, что так удастся решить многие из наших проблем, возникающих, когда имеешь дело с предметом такого рода, который одновременно является идеологией и совокупностью практических институциональных проблем, но тут же вспоминаешь о замечательном маневре Маркса во вводном разделе «Очерка критики политической экономии», где он заходит с флангов и берет своих противников в клещи, разбивая их надежды и те стремления к упрощению, что были у прудонистов, которые полагали, что избавятся от всех проблем, связанных с деньгами, упразднив их, но не понимали, что в деньгах как таковых объективируется и находит выражение не что иное, как противоречие системы обмена, которое будет по-прежнему объективироваться и выражать себя в любом из их более простых заменителей, например в карточках, на которых записывается отработанное время. Маркс сухо замечает, что последние при сохранении капитализма попросту превратятся в деньги, так что все предшествующие противоречия снова вступят в силу.

То же самое относится к попытке разделить идеологию и реальность: идеология рынка, к сожалению, не является некоей дополнительной роскошью идей или представлений, украшением, которое можно было бы снять с экономической проблемы и отправить в некий культурный или надстроечный морг, где его могли бы проанализировать специалисты. Идеология порождается в каком-то смысле самой реальностью — как ее объективно необходимый остаточный образ; оба измерения должны как-то фиксироваться вместе, в их тождестве, как и в их различии. Они, говоря на современном, но уже вышедшем из моды языке, полуавтономны; это значит (если вообще что-то значит), что они на самом деле не автономны или независимы друг от друга, но также они и не связаны друг с другом воедино. Марксово понятие идеологии всегда было нацелено на то, чтобы соблюсти, разыграть и заострить парадокс чистой полуавтономии идеологического понятия, например, идеологий рынка, по отношению к самой реальности — или, как в данном случае, проблемы рынка и планирования в позднем капитализме, а также в современных социалистических странах. Однако классическое понятие Маркса (включая и само слово «идеология», которое является чем-то вроде идеологии соответствующей ей вещи, то есть идеологии, противоположной ее реальности) часто дает сбой именно в этом отношении, становясь совершенно автономным, а потому улетучивается в виде чистого «эпифеномена» в мир надстроек, тогда как реальность остается внизу, как сугубо практическая вотчина профессиональных экономистов.

У самого Маркса есть, разумеется, много профессиональных моделей идеологии. Нижеследующая взята из «Очерка», она завязана на анализ ошибок прудонистов. Она действительно весьма богата и содержательна, хотя на нее не так часто обращали внимание и изучали. Маркс обсуждает в этом месте едва ли не главную особенность нашей теперешней темы, а именно отношение идей и ценностей свободы и равенства к системе обмена; он доказывает, совсем как Милтон Фридман, что эти понятия и ценности реальны и объективны, что они органически порождаются самой системой рынка, связаны с ней диалектически и неразрывно. Затем он добавляет — я уже собирался сказать «в отличие» от Милтона Фридмана, но после минутного размышления вспомнил, что даже эти неприятные последствия тоже признаются, а порой и превозносятся неолибералами — что на практике эта свобода и равенство оказываются несвободой и неравенством. Вопрос, однако же, в отношении прудонистов к этому перевертыванию, в их неверном понимании идеологического аспекта системы обмена и того, как она работает — аспекта одновременно истинного и ложного, объективного и иллюзорного, то есть того, что мы раньше обычно пытались передавать гегелевским выражением «объективная видимость»: